Ох и медленным выдался перегон от Канзас-Сити. Мешок пустел быстрей, чем я думал. Влага выходила — страшное дело. А кругом — ни сорняков, ни воды. Нечем мешок наполнить. Хоть плачь. Плакать я не умею. Когда показались ряды фонарей в самых дальних предместьях, совсем уж стемнело. Я болтался на тендере товарняка. Как дерьмо в проруби. Потом спрыгнул. Метров десять меня несло — пока не плюхнулся на все четыре да вдобавок еще и не перекувырнулся. Блин, полные ладони каких-то камушков. Острые, суки. Кое-как счистил я их, но ладони все равно саднило. Так, приехали.
Огляделся я, куда это меня занесло. Потом узрел до боли знакомый шпиль Главного Баптистского и быстренько направил грешные свои стопы в нужном направлении. Тут на меня, будто бешеный, бросился чей-то дворовый буль. Пришлось обернуться тьмой. Долго я так стоял. Почесывал ему холку и озирался.
Минут за сорок я прошел весь городишко из конца в конец. Путь я держал к Литтлтауну — негритянскому кварталу.
Во Всесвятейшей Пятигранной церкви Христа Владыки был отдельный вход в угольный погреб. Туда я и шмыгнул. Ухмылялся я в обе щеки. Во козлы! За пару лет не удосужились починить замок — или хоть наладить щеколду! В погребе царила такая темень — хрен лестницу разглядишь. Да только мне-то там все знакомо. Все равно как ребенку в собственной спальне, когда там свет вырубят. Все-все помню. Ничего не забыл.
Сверху то и дело доносился какой-то гомон. То из ризницы. То из усыпальницы. То из прихожей.
Вот там, наверху, и лежит Йедедия Паркман. Мертвый. Обессилел все-таки. Еще бы. Восемьдесят два года ковылял он по своей бесконечной дороге — черный и нищий. Гордый. Беспомощный. Хотя нет — не беспомощный.
Я выкарабкался по лесенке из погреба и положил белую руку на растрескавшийся косяк. Бог ты мой, какие только мысли не лезут в голову! Я подумал о всей тяжести черноты, что давит с той стороны. Йед бы ухмыльнулся.
Сквозь трещину в косяке ничего не проглядывало — разве что стена напротив. Ой как осторожно отворил я дверь. В зале — никого. Теперь все, верно, топают в ризницу. Служба вот-вот начнется. Проповедник, ясное дело, заведет прихожанам свою баланду о старине Йеде. Что за благочестивый был человек. И как заботился о заблудших овечках. Как находил всегда в своем сердце место для беспризорных детишек. Как всех, всех привечал. И сколько народу скольким ему обязано. Йед бы захохотал.
Но я поспел вовремя. Интересно, скольким еще заблудшим овечкам это удалось?
Прикрыв за собой дверь погреба, я скользнул в кладовку. Миг — и я уже там. В кладовке я вырубил свет — а то вдруг придется тьмой оборачиваться. Потом самую-самую малость приоткрыл дверь в ризницу.
Часовней после бомбежки уже не пользовались. Об этом я аж в Чикаго слыхал. Семерых сразу угрохало, а Дикон Уилки получил по морде витражом. Ослеп, грешный. Ризницу все же постарались кое-как приспособить.
Вот ряды складных стульев. От стенки до стенки. А на стульях — все население Литтлтауна. Несколько белых физиономий — вроде моей. Признал я и пару-другую заблудших овечек. Двенадцать лет прошло. А по ним и не скажешь. Но и они ничего не забыли.
Присмотревшись хорошенько, я пересчитал черных. Сто восемнадцать. А всего пару дней назад, когда я еще околачивался в Канзас-Сити, их было сто девятнадцать. Вот он — сто девятнадцатый черный денвильского Литтлтауна. В гробу на козлах. Лежит перед усыпальницей — весь в каких-то цветочках и букетиках.
Ну, здорово, старина Йед.
Двенадцать лет не виделись.
Боже, ты его успокоил! Что, Йед? Где твои шуточки? Может, ухмыльнешься? Ты мертв. Я знаю.
Лежит — и руки сложены на груди. Здоровенные лапы большого ловца сложены, мозолей не видно. Блин! На ногтях поблескивает пламя свечей. Ему наманикюрили ногти! Йед завопил бы как ошпаренный! Еще бы! Проделать такое с работягой, содравшим ногти до самого мяса!
Лежит он в своем неглубоком ящике — и черные носки шикарных ботинок торчат в потолок- Черные с проседью кудряшки аккуратно приглажены — черные, в тон с шелковой обивкой гроба (подумать только! восемьдесят два — а почти и не поседел!). Лежит в выходном черном костюме. Белоснежная рубашка с длинными манжетами. А шею стягивает желтый галстук. Ну прямо загляденье! Наверняка разглядывает себя из Рая. Старик всегда верил, что Рай — это где-то наверху. Смотрит вниз на себя — такого шикарногошикарного, ухмыляется и гордо пыхтит: 'Так-то, сэр!'
А на каждом глазу по серебряному доллару.
Плата за переправу с Сыном Человеческим через Иордан.
Не вошел я туда. Даже не собирался. Слишком много вопросов. Кто-то мог бы и припомнить. Другие заблудшие овечки — это уж как пить дать. Так что я, прислонясь к косяку, стал дожидаться приватной беседы со стариной Йедом.
Службой особенно затрудняться не стали. Так, повыли для приличия. Потом закончили и медленно, гуськом потопали мимо гроба — и на выход. Пара-д ругая баб пали грудями ниц и попытались что-то засунуть в ящик. Догадываюсь что. Еще догадываюсь, что Йед с этим бы сделал. Я все стоял и ждал, пока публика очистит наконец помещение. Проповедник с парочкой братьев немного прибрали. Стулья, впрочем, решили до утра оставить. Потом погасили свет и свалили. Осталось только безмолвие — да сонмы теней. И свечи медленно источали воск. Я ждал долго. Для верности. Потом еще чуть-чуть приоткрыл дверь и стал было проходить.
Но тут же что-то стукнуло у входа — и я отскочил назад. А потом увидел, как растворилась дверь и высокая стройная женщина, миновав ряды стульев, направилась к открытому гробу. Лицо женщины скрывала вуаль.
Тогда-то мой мешок совсем и опустел. Подкладка горела синим пламенем. Еще минута — и женщина расслышала бы, как там грохочет. Эх, побрызгать бы туда хоть желудочным соком. Тогда бы я еще кое-как протянул. Пока не добрался бы до сорняков и воды. А так — просто пламя адово.
Лица под вуалью было не видно. Наконец женщина подошла к гробу и пристально-пристально уставилась на Йеда Паркмана. Потом рукой в перчатке коснулась мертвеца. Отдернула руку. Попробовала снова — и задержала ладонь над холодной плотью. Наконец медленно-медленно отвела вуаль поверх широкополой шляпки.
Тут я глубоко вдохнул и замер как столб. А женщина то — белая. И красивая. Нет, не просто красивая. Ослепительно красивая. Бог, надо думать, специально таких штампует — пусть остальные любуются. Я даже дыхание затаил. Кровь так бешено колотилась в висках, что стук мог спугнуть женщину.
Красавица все так же пристально разглядывала труп — а потом все так же медленно протянула к нему руку. Осторожно, ой как осторожно сняла монеты с мертвых глаз Йеда и положила к себе в сумочку. Опустила вуаль и вроде уже отвернулась. Но вдруг замерла. Потом опять повернулась к гробу, поцеловала кончики пальцев и коснулась ими холодных губ мертвеца.
Наконец резко повернулась и стремительно вышла из ризницы.
Я застыл как столб. Весь трясся. И глядел куда-то в пустоту.
Если с глаз мертвеца взяли монеты, значит, ему нечем будет заплатить за вход в Рай.
И эта белая женщина отправила старого Йедедию Паркмана прямиком в ад.
Я пошел за ней.
Эхма, не свались я по дороге, успел бы перехватить ее еще до поезда.
Не так уж далеко она утрюхала. Но трубы так разгорелись — хоть стой, хоть падай. Не ходок я уже был. Совсем без травы и сорняков удолбался. Раз такое уже бывало — в Сиэтле. И как только тогда успел выбраться из рентгеновской камеры, пока не врубили облучку? Сам не знаю. Помню, как вломился на больничную кухню и засадил в мешок пару банок кесарского салата. Разбавил бутылочкой минералки. И вылез на улицу этого вонючего Сиэтла трескучей зимой. Блин, чуть не околел.
Не успел я вспомнить Сиэтл, как брякнулся мордой в грязь метров за двести от денвильской станции. Копыта полетели куда-то наверх. Хрен моржовый! Хорошо хоть успел обернуться тьмой до того, как грохнулся. А то любая машина бы переехала. Не знаю, сколько я там лежал. Надо думать, недолго. Лежал