Готовясь говорить о Софии, Премудрости Божией, мы должны вспомнить слова Писания:
«Начало Премудрости — страх Господень» (Пс 111:10; Притч 1:7; 9:10).
Готовясь говорить о Деве Марии, Матери Божией, мы должны вспомнить слова из гимна св. Иоанна Дамаскина, почитаемого церковной традицией Востока и Запада:
Stergein men hmaV wV akindunon fobw
Paon siophn. Tw poqw de Parqene
UmnouV ufoinein suntonw teqhgmenouV
ErgwdeV estin. Alla koi, Migthr. sqegoV
Osh pefuken h proairesiV, didou.
(«Для нас безопаснее и не так страшно избрать [буквально — возлюбить] молчание; но по понуждению любви слагать пространные хвалы — дело трудное. Так дай, Матерь, и силу, соразмерную воле».)
А еще раньше, в патристическую эпоху, 2-й икос Акафиста именовал Деву Марию: boulhV aporretou mustiV («Посвященная [слово из мистериального словаря] несказанного произволения [Бога]»).[1]
Да, избрать молчание было бы для нас «безопаснее»: духовно, мистически безопаснее, но и безопаснее в мирском, человеческом отношении, — ибо выводило бы нас из ситуации нежелательной контроверзы. Мы хотели бы, как явствует из заглавия нашей программы, проторять путь к взаимопониманию и примирению между русским и западным христианством; но я, гость из России, страны, где особенно много думали и говорили о Премудрости Божией, не могу забыть, какие тяжелые споры вызывало и доселе вызывает ее имя, имя Софии, именно между русскими православными! Припомним горькую минуту, когда два глубоких русских богослова, два честнейших русских христианина, может быть, в самом серьезном значении этих слов святые люди — отец Сергий Булгаков и Владимир Лосский, — оказались непоправимо разведены спором о булгаковской «софиологии»! Как бы нам, вместо примирения, не вызвать новых раздоров в кругу верующих. Подумайте, насколько светлой должна быть наша воля, насколько аскетически дисциплинированными должны быть наши мысли и слова, когда мы приближаемся к тем материям, о которых дерзаем говорить!
Пусть будет с нами так, что нарушить молчание нас вправду будет побуждать, как сказано у Дамаскина, только чистое понуждение любви, и ничто другое. Может быть, и лучше было бы молчать, если бы вокруг нас не лежал мир, каков он есть на исходе второго тысячелетия: мир, теряющий чувство требовательной и в этом смысле «страшной» близости Бога, а чувство тайны пытающийся либо удовлетворить приобретениями на рынке New Age, либо развеять приемами психоанализа и психотерапии; мир, хвалящийся, что он отменил все табу, но одновременно очень эффективно заново табуирующий определенные слова и понятия, — а именно те, которые выражают «софийную» идею девственности, чистоты, аскезы. «Эти травматические слова!» — как было сказано недавно в письме читательницы, почему-то считающей себя католичкой, в одну из католических газет Европы. Дух нашего времени склонен сплошь осуждать весь словарь аскетических понятий, завещанный нам, сынам и дочерям восточного или западного христианства, нашими отцами, как «репрессивный» и «авторитарный». В известной древнерусской рукописи София определяется как 'душа неизглаголанного девства', душа несказанной девственности. Но раньше, в современном еще Отцам греческом Акафисте Дева Мария именуется как anqoV thV afqarsiaV («цветок нетления») и stefoV thV egkrateiaV («венец воздержания», икос 7), как teicoV twn parqenwn («стена девственных») и sthlh thV parqeniaV («столп девства»). Разве мы не слышим хора современных голосов, отвечающих на это, как когда-то другие голоса отвечали на проповедь Иисуса: «Какие странные слова! Кто может это слушать?» (Ин 6:60).
А теперь задумаемся: с чем связана эта тенденция века? Проще всего сказать: гедонизм, консумеризм. В основе лежит, скорее, некий метафизический изоляционизм, желающий отделить Творца от творения, творение от Творца, а нас — от Творца, от космоса и друг от друга. Так берегущий свою изоляцию Миме у Рихарда Вагнера кричит существу, высшему, чем он: «Einzig will ich und einsam sein!» («Я хочу быть единственным и одиноким!»). Да, нынче есть и гедонизм, и консумеризм. Но ведь земные соблазны бывали всегда, земные страсти в душах былых поколений бушевали, пожалуй, сильнее (недаром нынче никто и не скажет «страсти», одни «комплексы» да «неврозы», — а то были страсти). Однако был огонь еще жарче этого огня. Самый пламенный огонь — центральный парадокс библейской веры, кульминирующийся в центральном доктринальном тезисе христианства «et homo factus est».(«…и истинный человек»), но присутствующий уже в Ветхом Завете. С одной стороны, мы, принимая слово Библии, верим не в некоего бога, персонификацию некой космической силы или хотя бы суммы всех космических сил: мы верим в Бога, абсолютно трансцендентного космосу, в Творца, Который не сотворен. Вот и хорошо, возражает нам наше время: ваш Бог трансцендентен, а значит, метафизическая корректность велит мыслить Его абстрактно, чем абстрактнее, тем правильнее, так абстрактно, что любая попытка связать Его с неким конкретным hiс et nunc — недостойное и прискорбное суеверие, атавизм, а может быть, и новое язычество. Вот как корректно Его пытаются изгнать из Его мира. Еще корректней — мыслить не Его, а, например, «религиозные ценности». Прошу вас, не думайте, будто такие мысли — только достояние честных деистов или агностиков старого стиля, откровенно отказавшихся от принадлежности к конфессиям, и в особенности к конфессиям столь традиционным, как католицизм или православие; нет, мысли эти забредают порой, пусть маскируясь, и в головы профессиональных богословов различных Церквей (например, специалистов по библейской екзегезе), И подчас неожиданным союзником для них оказывается гиперортодоксальная эмфаза в подчеркивании теистического принципа трансцендентности (та самая эмфаза, которая охотно клеймит любое слово о Софии как неогностицизм, а любое слово о Марии как неоязычество). Как Вездесущий может — присутствовать? Не противоречие ли это? Как Сущий до времени и вне времени может входить в нашу экзистенциальную временность? Но здесь мы должны еще раз засвидетельствовать нашу верность Откровению и сказать, что оно же, с другой стороны, учит как раз о парадоксе встречи между трансцендентным и имманентным и об особой онтологической сфере, в которой эта встреча только и может произойти. Отчего Иаков восклицает: «как страшно сие место!» (Быт 28:17)? Потому что это место в некоем непостижимом, но конкретном смысле — «дом» Того, Кто вездесущ; потому что в этом месте, «вратах неба», небо — не физическое небо астрономов, но онтологически иноприродное небо Ангелов, — вплотную подходит к пространству, в котором движемся мы. Стоит вспомнить, что «врата Неба» — в христианской традиции символ Девы Марии[2]. Стоит также подумать о том, что страх, о котором идет речь, — не просто наивный страх перед опасностями, которыми может быть для человека чревато присутствие высшей силы, но, в самой глубине, естественная и вечная реакция на двойной факт — онтологической дистанции и ее преодоления; и логичное выражение такого страха — не что иное, как именно аскеза.
Положим, критическая экзегеза объявит нам, что этот архаический рассказ — «этиологический миф» и во всяком случае рудимент времен, когда идея трансцендентности просто еще не успела созреть. Но вот другой ветхозаветный текст, в котором именно эта идея артикулирована с очевидной отчетливостью: «Поистине, Богу ли жить на земле? Небо и небо небес не вмещают Тебя, тем менее сей храм, который я построил [Имени Твоему]» (3 Цар 8:27). По преданию, чисто историческая точность которого не может нас сейчас интересовать, эти слова произнес царь Соломон при освящении Храма. Кто бы ни был автором этих слов, слова свидетельствуют сами за себя: они выражают полное понимание импликаций трансцендентности Бога.?о их контекст — все-таки именно приготовление места реального присутствия Бога, Его ha-miskan. Еще о Скинии, которую сменил в ее функции Храм, Богом сказано: «И освящу Скинию… и буду обитать (we-sakhanti) среди сынов Израилевых» (Исх 29:44–45). Уже в древнем арамейском переводе этого места, так называемом Таргуме Онкелоса, возникает отглагольное существительное Sekhinah («и поселю Мою Sekhinah среди сынов Израилевых»)