Он с любопытством отметил, что ничего не чувствует, как будто у него нет тела. Из разговора двух голосов явствовало, что его доставили в больницу. Но как? На руках? На носилках? На колесах?
— Надежды никакой, по-моему, — услышал он вскоре третий голос, тоже будто бы издалека. — На нем живого места нет. Ни сантиметра кожи. Как он еще дышит, ума не приложу. Обычно в таких случаях…
Нуда, кто ж этого не знает: если обожжено больше пятидесяти процентов кожи, выжить невозможно. Но ему показалось нелепым и даже унизительным вступать в мысленный разговор с теми, кто хлопотал вокруг него. Слава Богу, он их не видел, веки его были крепко сомкнуты. И не хотел больше слышать… Он был уже далеко-далеко — и счастлив, если можно это определить так.
— Так что же потом стряслось? — чуть насмешливо спросила она. — Какая еще трагедия?
— Трагедия не трагедия, но что-то в этом роде. Когда человек сосредоточен на одном — посвятить жизнь науке…
— Что ты называешь наукой? — перебила его она. — Математику или китайский?
— И то, и другое, и еще множество всего. Я открывал для себя науки и языки и влюблялся в них поочередно…
Она тронула его за рукав, чтобы не обиделся.
— Математика — это я еще понимаю; если нет призвания, нечего к ней даже подступаться. Но китайский?
Он невольно рассмеялся. Уж очень выразительно она произнесла «но китайский».
— Мне казалось, я тебе говорил. Два года тому назад, осенью, когда я был в Париже, я пошел на лекцию Шаванна. А после зашел к нему в кабинет. Он спросил, сколько времени я учу китайский и какие еще знаю восточные языки. Не буду пересказывать всю нашу беседу. Суть ее была в том, что, если я за несколько лет — понимаешь, за
— А ты бы сказал ему, что тебе хватит и одного китайского.
— Вообще-то я так и сказал. А он возразил, что китаисту тоже не обойтись без японского и без ряда южно-азиатских языков и диалектов. Но дело даже не в этом. Когда он узнал, что я учу китайский пять месяцев, он написал на доске десятка два иероглифов и попросил меня их прочесть и перевести. Я прочел, как умел, и кое-что, не все, перевел. Он вежливо улыбнулся. «Неплохо, — говорит, — но если за пять месяцев… По скольку часов в день?» — «По шесть как минимум», — говорю. «В таком случае китайский язык не для вас. Тут должна быть особая зрительная память… Друг мой, — говорит, и улыбка такая двойственная, вроде и дружелюбная, но и насмешливая, — друг мой, чтобы овладеть китайским языком, нужна память, как у мандарина, фотографическая память. Если вам такая не дана, придется делать в три, в четыре раза больше усилий. Стоит ли?»
— Так, значит, это вопрос памяти.
— Фотографической памяти, — поправил он, нажимая на каждый слог.
Дверь отворилась и затворилась, он услышал шум шагов, шорохи, чужие голоса.
— Посмотрим, что скажет Профессор. Если спросят меня, я вам по-честному…
Опять они за свое, сколько же можно! Но этот голос ему понравился. Он выдавал молодость, живую, отзывчивую натуру, одержимость своей профессией.
— …эпидерма обожжена на сто процентов, а он живет уже двенадцать часов, и, судя по всему, боль его не мучает. Вливание делали?
— Одно, утром. Мне показалось, он стонет. Но, может, это было непроизвольно, сквозь сон.
— Личность установлена? Что-нибудь нашли рядом с телом?
— Только ручку от зонтика, все остальное обуглилось. Причем ручка, представляете, деревянная. Одежда сгорела дотла. Чего не смыл дождь, то рассыпалось по дороге, в машине…
Он знал, что по-другому и быть не могло, но все же доклад дежурного врача его окончательно успокоил: значит, сгорели и оба конверта в кармане пиджака… Он недостаточно плотно закрыл за собой дверь и потому нечаянно услышал: «Совсем одряхлел наш Досточтимый. Он это уже в пятый раз говорит…» А почему бы и нет? Если его потрясла информация в «Ла фьера леттерариа» о том, что Папини почти ослеп и ни один хирург не берется его оперировать? Для такого человека, как Папини, который не мыслил себе жизни без чтения, трагедия была в самом деле беспримерной. Но, может, Ваян и прав: я впадаю в маразм…
И снова девичий голос спросил:
— Ну, так какая еще трагедия с тобой стряслась? Ты бросил китайский, а еще?
— Не то чтобы бросил. Я продолжал учить по десять-пятнадцать иероглифов в день, больше для собственного удовольствия, и потом это помогало разбирать переводы китайских текстов… Я был, конечно, дилетант, что там говорить…
— Тем лучше, — сказала Лаура, снова легко прикасаясь к его рукаву. — Нужны же и просто умные люди с воображением, чтобы было кому радоваться открытиям, которые делают великие эрудиты. Бросил китайский, и хорошо… Но ты намекал на какие-то трагедии…
Он молча смотрел на нее. Никакой особенной красотой среди других студенток она не выделялась — видимо, она сама была
— Ну же, признавайся, какие еще трагедии? — повторила она, со спокойной улыбкой выдерживая его взгляд.
— Я тебе говорил, что мне еще в лицее нравились математика и музыка. Но и история, и археология, и философия — тоже. Я хотел превзойти все науки. Положим, специалистом я бы не стал. Но я много работал, штудировал тексты в оригинале, потому что мне претят импровизации и культура понаслышке…
Она по-мальчишески подняла руки вверх.
— Ты самый честолюбивый человек из всех, кого я знаю. И одержимый к тому же. Просто одержимый.
Он уже привык к их голосам и научился их различать: три дневные сиделки и две ночные.
— Если ему повезет, он этими днями кончится. Говорят, кто умрет на Светлой неделе, попадет прямо в рай.
«У этой доброе сердце, она меня жалеет, не то что другие. Заботится о спасении моей души. А что, если она из лучших чувств перекроет капельницу? Протяну я до утра, до прихода дежурного? Правда, он может и не заметить. Зато Профессор-то уж заметит наверняка. Его честь задета, он один переживает, что не в состоянии объяснить мой случай, он один хочет любой ценой сохранить мне жизнь — в интересах науки». Однажды — он уже устал гадать, когда с ним что происходит, — Профессор легким, бережным касанием потрогал его веки и пробормотал: «Похоже, что глаза целы, но ослеп он или нет, мы не знаем. Впрочем, мы вообще ничего не знаем».
Он слышал это не впервые. «Мы не знаем даже, в сознании он или нет, — сказал как-то Профессор, — слышит ли он нас и, если слышит, понимает ли». Он слышал, узнавал его голос и прекрасно все понимал. Но что с того? «Если вы понимаете, что я говорю, — громко произнес Профессор, — пожмите мой палец!» Он рад был бы подать им знак, но не чувствовал ни своих, ни чужих пальцев.
На сей раз Профессор добавил: «Продержаться бы еще пять дней…» Через пять дней, по словам одного из ассистентов Профессора, тут обещал быть проездом в Афины доктор Жильбер Бернар, парижское светило.
— Нет, до чего честолюбив, — повторила Лаура. — Ты хочешь делать все за всех: за философов, за ориенталистов, за археологов, за историков и не знаю еще за кого. То есть ты хочешь жить чужой жизнью вместо того, чтобы быть собой, Домиником Матеем, и культивировать исключительно свой собственный дар.
— Культивировать дар? — Скрывая радость, он сделал вид, что смущен. — Чтобы что-то культивировать, надо это иметь…