– Вам надо немного поспать, – сказала сиделка. И опять тишина. И снова гнетущее чувство, как в поезде, когда за окном вагона проносится невидимый ландшафт.
– Малыш, которому мы так радовались, которого баловали… – декламировал Эрлен. Он добивался сострадания Женевьевы. В этой роли безутешного отца…
– Найди себе дело, дорогой, займись чем-нибудь, – ласково советовала Женевьева. – У тебя, кажется, деловое свидание, почему бы тебе не пойти?
И она подталкивала его в спину, но он растравлял свое горе:
– Что ты говоришь! В такую минуту…
«В такую минуту», – мысленно повторяла Женевьева. Но… но больше, чем когда-нибудь, она испытывала странную потребность в порядке. Передвинутая ваза, брошенное на кресло пальто Эрлена, пыль на тумбочке – все это… все это позиции, шаг за шагом завоеванные врагом. Признаки какой-то непонятной беды. И она боролась с этой надвигающейся бедой. Позолота безделушек, расставленная в порядке мебель – светлая, осязаемая реальность. Женевьеве казалось, что все здоровое, блестящее и ясное защищало от непонятной смерти.
Врач говорил: «Все еще может обойтись: ребенок крепкий». Ну конечно же. Когда он спал, он хватался за жизнь всей силой своих сжатых кулачков. И это было так хорошо. Это вселяло надежду.
– Вы бы немного прошлись, – уговаривала сиделка. – Потом пройдусь и я. А то мы не выдержим.
Странно было видеть, как этот малыш высасывает силы двух женщин. С закрытыми глазами, прерывисто дыша, он доводил их до изнеможения.
И Женевьева выходила, чтобы только избавиться от Эрлена. Он читал ей проповеди: «Мой естественнейший долг… Твое достоинство…» Она ничего не понимала в этих фразах: ей просто хотелось спать, но иные слова доходили до ее сознания и поражали: «Достоинство». Почему достоинство? При чем тут достоинство?
Врач не мог надивиться на молодую женщину, которая не плакала, не произносила ни одного лишнего слова и помогала ему, как самая исполнительная сиделка. Он любовался этой маленькой служанкой жизни. А для Женевьевы его посещения были лучшими минутами дня. Не потому что он ее утешал: он ничего не говорил. Но потому что в его присутствии это детское тельце обретало какое-то определенное место в жизни. Потому что все страшное, непонятное, больное было названо. Какая подмога в этой борьбе с мраком! Даже позавчерашняя операция… Эрлен стонал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате, словно спокойное могущество дня. Хирург и ассистент бросились в стремительную атаку. Она слышала короткие слова военной команды: «Хлороформ!», «Стяните!», «Йод!». Слова, произносимые шепотом и лишенные каких бы то ни было эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, ей открылась сила этой стратегии: ребенка спасут.
– Как ты можешь смотреть на это? – говорил Эрлен. – Ты бессердечная мать.
Однажды утром в присутствии врача она потеряла сознание и соскользнула с кресла. Когда она пришла в себя, он не стал говорить ей ни о мужестве, ни о надежде, он не выразил никакого сочувствия. Он строго посмотрел на нее и сказал:
– Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я вам приказываю сегодня вечером погулять. В театр не ходите, люди слишком ограниченны, они вас осудят, но постарайтесь все-таки отвлечься
И подумал:
«Вот самое правдивое горе, какое я когда-либо видел в жизни».
На бульваре ее охватила свежесть. Она шла, и ее переполнял огромный покой от нахлынувших воспоминаний детства. Деревья, лужайки. Такие простые вещи. Потом, когда она стала взрослой, у нее родился ребенок и его появление было чем-то непостижимым и вместе с тем еще более простым. Еще более явной очевидностью, чем все остальное. И она служила этому ребенку в мире таких же простых и очевидных вещей, не углубляясь в их суть. И не было слов, чтобы выразить то, что она тогда почувствовала. Она почувствовала… ну да, именно так: она почувствовала себя умной. И уверенной в себе, и связанной со всем, частью какого-то огромного целого. После родов она попросила поднести ее вечером к окну. Деревья жили, поднимались к небу, тянули из земли весну: она была их ровней. Ее ребенок рядом с ней слабо дышал, он был движущей силой мира, и его слабое дыхание наполняло жизнью вселенную.
Но вот уже три дня, как все смешалось. Малейшее движение – растворить ли окно, закрыть ли его – вело к каким-то непоправимым последствиям. Не смеешь шевельнуться. Она прикасалась к пузырькам, к простыне, к малышу и не в состоянии была постичь значение ни одного поступка в этом темном, непонятном мире.
Женевьева проходила мимо антикварного магазина. Ей казалось, что безделушки в гостиной ловят солнечный свет. Ей нравилось все, что притягивает солнце, все, что всплывает, ярко освещенное, на поверхность. Она остановилась, чтобы порадоваться молчаливой улыбке солнца в кристалле, – такой же улыбкой светится старое доброе вино. В ее усталом сознании смешивались свет, здоровье, уверенность в жизни, и ей так захотелось украсить комнату уходящего из жизни ребенка этим немеркнущим, прочно вбитым, как золотой гвоздь, отсветом солнца.
IV
Эрлен снова набросился на нее:
– У тебя нет сердца! Как ты можешь гулять и шататься по антикварам? Никогда тебе этого не прощу! Это…– он подыскивал слова, – это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери!
Машинально взяв сигарету, он размахивал красным портсигаром. Женевьева слышала: «Чувство собственного достоинства!» – и думала: «Закурит он или нет?»
– Да, да…– медленно ронял Эрлен, приберегая к концу последнее откровение: – Да… пока мать развлекается, ребенок харкает кровью!
Женевьева побледнела.
Она бросилась вон из комнаты, но он преградил ей дорогу:
– Останься!
Он дышал тяжело, как зверь. Она заплатит ему за весь тот ужас, который он перенес в одиночестве!