перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.
Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.
bedeuten[18]
Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и
разбивка[21]
Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.
О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:
– Как тебе удалось избавиться от змеи?
– Прыжком, – ответил Грог.
– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.
Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.
Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.
– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?
– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?
– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.
– Может, как-нибудь попьем кофе?
ennuyeux[23]
Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.
– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.
Он прекратил есть, положил вилку и сказал:
– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.
– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?
– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.
Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.
– Ты когда-то мечтал писать романы.
– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.
– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.
– Это конечно, у него все задатки.
– Что еще за юмор?
Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым.
– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.
– Этого я не говорил.
– Тогда что ты сказал?
– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]
– Не увиливай.
– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.
– А то, что делаешь ты?
– Охотно признаю, это относится и ко мне.
– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.
Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.
– Дура, – сказал Инфлято.
– Сам дурак!
либидинальная экономика[32]
И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.
peccatum originale[33]
Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная