Она похрапывала, и телевизор освещал ее приоткрытый рот и зубы в табачно-кофейных пятнах. Они с сообщником лежали так умиротворенно, словно умерли. Я представлял себе, кто может прийти и съесть их. Я подумал: возможно, нас найдут и сочтут мертвыми, а проснувшись, мы узнаем, что были приговорены к виселице. И там, пока прохожие пялятся на трупы и считают наши преступления, мы откроем глаза и перепугаем всех зевак до смерти.
суперчисло
Только плотная ширма или миопический спрей могли закрыть Штайммель и Борису глаза на то, что передвигаться со мной тайком не получится. Хотя реалии культурно-расовых отношений меня как младенца не затронули, генетика, история и новости давали понять, что прохожие, как минимум, отметят разный цвет кожи у ребенка и похитителей, а возможно, и станут искать объяснения.
Вы до сих пор предполагали, что я белый? При чтении я обнаружил: если персонаж черный, он обязан поправлять свою африканскую прическу, употреблять на улице характерные этнически идентифицируемые идиомы,[128] жить в определенной части города или слышать в свой адрес «ниггер». Белые персонажи – я предполагал, что они белые (часто из-за того, как они отзывались о других), – похоже, не нуждались в таком представлении или, возможно, узаконении, чтобы существовать на странице. Но ты, дорогой читатель, разделяешь ли ты мою пигментацию и культурные корни или нет, несомненно, считал меня белым. Это не имеет значения, если не захочешь, и больше я ничего не добавлю, однако полиция должна была получить физическое описание похищенного ребенка, выполненное родителями, а значит, более или менее точное, и потому у двух довольно бледных белых, перемещающихся вдоль калифорнийского побережья с малышом, который обладает хотя бы одной из характеристик составленного портрета, могли быть проблемы.
Я никогда раньше не видел родителей по телевизору. Само зрелище – как они двигаются в двумерном пространстве – настолько меня впечатлило, что я чуть не пропустил их слова мимо ушей. Под встревоженными лицами значилось: родители похищенного ребенка. Репортер описал меня и даже показал в камеру мое фото, хоть и не самое удачное, добавив, что я невероятно умен. Мне было неприятно видеть там собственный снимок и унизительно думать, что его разглядывает еще немало людей. Но в конце осталось только неуютное ощущение из-за мокрых глаз Ma. Даже лицо Инфлято выражало горе, которое мне показалось трогательным.
– Думаете, они знают, что это мы? – спросил Борис.
– С чего вдруг? – гавкнула Штайммель. – Я им сказала на приеме, что уезжаю в давно просроченный отпуск. Так что мое отсутствие объяснимо.
– Ну и как с ним вообще куда-то ехать? – Борис показал на меня, затем прошелся по комнате и посмотрел на утреннее небо за окном. – Дождь идет. Может, будет нам какое-никакое прикрытие.
– Всего несколько часов пути – и мы в безопасности. – Штайммель начала стаскивать блузку.
– Что вы делаете? – спросил Борис.
– Хочу принять душ. И тебе советую. Успокаивает. Она стянула блузку через голову и сняла лифчик.
Грудь у нее оказалась уродливой и неаппетитной, хотя все-таки обратила мои мысли к еде. Соски были бледно-розоватые, чуть крупнее мурашек от холода, с увеличенными околососковыми кружками.
либидинальная экономика
Пока Борис сидел на кровати в номере мотеля и слушал как моется Штайммель, я написал ему в духе высказывания замечательного судьи Вулси об «Улиссе»:[129]
По своему воздействию доктор Штайммель, несомненно, может сравниться с эметиком.[130]
Бедный Борис глянул на мою записку. Такую гримасу предвидеть было трудно: несмотря на то, что в машине он написал несколько страниц и пару посланий Штайммель, он, видимо, ничего не знал о моем секрете, а если и знал, то не верил. Борис вытаращился на меня и часто задышав, вытягивая тонкие губы, словно подавился собственным диоксидом углерода. Он вскочил на ноги и вбежал в душную ванную; дверь осталась распахнутой, так что я все ви дел. Думаю, пар усугубил его состояние: он рухнул на пол, попутно вцепившись в занавеску и открыв Штайммель, которая касалась себя примерно в том же духе, что я исследовал собственный краник.
Штайммель испустила короткий вопль и рявкнула на Бориса:
– Какого черта ты вытворяешь?
– Задыхаюсь, доктор Штайммель, – выдавил он.
– Ох ты господи, – сказала она. – Сядь, опусти голову между колен и дыши помедленнее.
Борис последовал ее указаниям, а докторша принялась вытираться.
– Дерьмовые же полотенца в этом мотеле, – сказала она. – Живой?
Борис кивнул.
– Что случилось?
– Этот ребенок, – произнес он и показал через дверной проем на кровать, где сидел я. – Этот ребенок.
– Что – этот ребенок?
– Этот ребенок написал мне записку.
– Написал, и что такого? Я же говорила, он умеет. А то зачем бы мы таскали за собой эту говноделку?
– Я так понял, что он знает буквы. Но он употребил слово «эметик». И весьма адекватно, смею добавить.
Штайммель, втянув воздух сквозь зубы, шагнула ко мне:
– М-да, словарный запас у сопляка охренеть. Вот чего я всю жизнь ждала в своей работе. Пиаже[131] бы уссался.
Штайммель выражалась неслабо. И я – не в ответ на ее странности, просто давно не сажали на горшок – сделал то, что делают дети.
– Чем так воняет? – спросила Штайммель. Она взглянула на Бориса. – Черт.
donne lieu
О Лейбнице рассказывают, что на свадьбу он никогда не дарил подарков, а предлагал невестам правила поведения и советы, причем заключающая мудрость состояла в том, чтобы, найдя мужа, женщина не бросала мыться. Он, конечно, был вольтеровским Панглоссом,[132] однако этот Лейбниц – заискивающий, оптимистичный и недалекий; более интересный Лейбниц оставался спрятан глубоко в ящиках его стола или под кроватью. Я размышлял о нем, сидя на высоком стуле, слушая рассуждения Инфлято, – и, подумал: типы вроде моего отца могут сокрушаться, что Лейбниц держал хорошие работы под кроватью. Я же считал прискорбным, что работы не остались там навсегда, в безопасности от буйствующих искателей славы, маньяков имени, приверженцев догмы. Велите своим идеям не разговаривать с посторонними. Не отпускайте свои идеи играть на улице. Не давайте своим идеям игрушки с мелкими деталями, чтоб не подавились.
vita nova
Вдоль длинной подъездной аллеи росли розовые и белые олеандры; дождь, почти всю дорогу ливший как из ведра, перешел в изморось. Дворники выстукивали противную, неровную каденцию, неудобную для счета и обескураживающую, а я думал: как же далеко мой дом. Пусть я находился в том же штате, а не на другой половине земного шара – это было неважно. Важно было то, что мать не знала, где я. И отчаянно цеплялась за надежду, что я еще жив, младенец в мире плохой погоды, людей и идей. Я представлял себе, как мать рыдает, сидя на полу комнаты, где когда-то спал ее ребенок, выкрикивает в ночь что-то нечленораздельное, расстраивая сердобольных соседей и волнуя горстку далеких койотов. Инфлято, быть может, обнимает ее или стоит поодаль, прислонившись к косяку, сам чуть не плача, но не находя в себе духа, самоуверенности, непосредственности, недостаточно женственный для такой искренней реакции, и хочет помочь супруге, но теряется перед этой задачей.
Дорожка была опрятной, за ней, без сомнения, тщательно ухаживали профессионалы, приезжая раз в