государственности, им утверждаемой столь последовательно. К различию вероисповеданий юный Александр Николаевич относился, по-видимому, равнодушно. На похоронах Мердера он сказал: «Я никогда не справлялся о его вероисповедании, но я знал его добрые дела, и мне не нужно было ничего более, чтобы уважать его и любить».
Согласно традиции, воспитание Александра Николаевича завершилось путешествием. Наследник исколесил всю Россию. Путешественники ехали так спешно, как будто за ними по пятам гнались враги. Жуковский заметил по этому поводу, что столь торопливой обозрение России похоже на чтение одного оглавлений книги, оставшейся неразрезанной в руках ленивца. Однако кое-что наследник все же увидел. В Сибири, в Ялуторовске и Кургане, он видел поселенных там декабристов. Его чувствительное сердце было растрогано! Он ходатайствовал перед отцом о смягчении их участи и Николай Павлович сократил некоторым сроки их изгнания. Это умилило Жуковского. За время путешествия цесаревичу было подано шестнадцать тысяч просьб.
В 1838 году Александр Николаевич отправился в путешествие по Европе. В Дании цесаревич простудился и заболел. Пришлось лечиться в Эмсе. «Недуг наследника отразился на его внешности», — сообщает его биограф.
Красивый двадцатилетний юноша похудел и побледнел, взор его потускнел, он стал грустен и задумчив, в чертах лица выражалось страдание. Маркиз Кюстин, доставивший немало горьких минут Николаю Павловичу своей злой книгой о России, был представлен наследнику в Эмсе. Этому маркизу понравился цесаревич. «Выражение его глаз, — пишет он, — доброта. Это в полном смысле слова — государь (un prince). Вид его скромен без робости. Он прежде всего производит впечатление человека, превосходно воспитанного. Все движения его полны грации; он — прекраснейший образец государя, из всех, когда-либо мною виденных».
Из Эмса наследник поехал в Веймар, а потом в Берлин, в нежные объятия прусских родственников. Из Берлина — в Италию. Он переезжал из города в город, наслаждался итальянским небом, силуэтами пиний и нежными далями Тосканы… Ему хотелось тишины. Он мечтал остаться один в какой-нибудь Падуе, поселиться в обыкновенной гостинице, навещать там ежедневно безмолвную капеллу с фресками Джотто, по все эти мечты были недостижимы. С ним была свита и прикомандированные к нему австрийские офицеры. Он осматривал укрепление Вероны и поле сражения австрийцев с французами в 1796 году.
В Милане семь дней подряд устраивали в честь его военные торжества, и по ночам ему снились лошади, щетины блестящих штыков, бой барабанов и крики австрийской команды… Все это было утомительно. Из Рима он писал одному из своих адъютантов: «Хотя Италия очень хороша, но дома все-таки лучше. Завтра отправляемся в Неаполь, а оттуда далее по назначенному маршруту, так, чтобы к 20 июня быть дома. О, счастливый день! Когда бы он скорее пришел!»
Надо было заехать в Вену. Из дневника княгини Меттерних, который она вела в 1839 году, мы знаем, что цесаревич почти каждый день посещал дом канцлера, «где с удовольствием проводил время, в особенности но вечерам, в небольшом избранном кружке молодых женщин и кавалеров, приглашенных нарочно для него, с которыми он забавлялся салонными играми». Вероятно, дело не ограничивалось невинными фантами. В доме Меттерниха был такой воздух, каким дышать безнаказанно едва ли было возможно. Уже один тот факт, что впоследствии Александр Николаевич никак не мог расстаться с таким австрофилом, как Нессельроде, свидетельствует с достаточной очевидностью, что petits jeux Меттерниха были в самом деле «очаровательны».
Иные чары повлияли на цесаревича в Дармштадте. Здесь он познакомился с младшей дочерью герцога Людвига II. Эта четырнадцатилетняя Мария пленила сердце цесаревича. В ней было нечто сентиментальное и романтическое. Что-то овечье было в ее кротких глазах. Поездка в Лондон и пышный прием, оказанный там Александру Николаевичу, не уничтожили в нем нежных воспоминаний. Он признавался графу Орлову, что вовсе не склонен царствовать, и, совсем как его коронованный дядя, уверял своего попечителя, что «единственное его желание — найти достойную подругу, которая украсила бы его семейный очаг и доставила бы ему то, что считает он высшим на земле счастием, — счастие супруга и отца…». Но помолвка с малолетней принцессой была отложена до весны, и только 16 апреля 1841 года состоялся брак Александра Николаевича с гессен-дармштадтской принцессой Максимилианой- Вильгельминой-Августой-СофиейМарией. Теперь ее стали величать великой княгиней Марией Александровной.
Незадолго до помолвки князь А. Ф. Орлов, на правах царского наперсника, доложил Николаю Павловичу, что гессен-дармштадтская принцесса — незаконная дочь камергера Граней. Николай, усмехнувшись, сказал: «А мы-то с тобой кто? Пусть кто-нибудь в Европе попробует сказать, что у наследника русского престола невеста незаконнорожденная!»
Николай Павлович, кажется, не очень любил сына. Ему не нравились в Саше его сентиментальность, слезливость, а главное, его ленивая апатия. Он подумывал иногда об устранении сына от престола. Однажды в параде он до того забылся, что перед всеми обругал его непристойно. «Другой раз, заехав к нему на дачу под Петергофом и застав его играющим среди дня в карты разбранился и тотчас уехал, но через короткое время вернулся и, видя, что игра продолжается, надавал сыну пощечин».
II
Когда Николай Павлович, после некоторых колебаний, решил в конце концов не отстранять от престола сына Александра, он, зная по горькому опыту, как трудно управлять государством без подготовки, заставил наследника присутствовать на заседаниях Государственного совета и Комитета министров. Кроме того, наследник участвовал в секретном комитете по устройству быта крестьян. Во время поездки Николая Павловича по России цесаревич заменял своей персоной отца: ему предоставлено было высшее управление государством.
Николай Павлович всецело мог довериться сыну, потому что у будущего царя-«освободителя» в то время, то есть с 1848 до 1854 года, не было вовсе критического отношения к политической и государственной программе отца. Он был, однако, в каком-то смысле «правее» отца — по крайней мере, в крестьянском вопросе он был тогда врагом эмансипации. Он был даже врагом тех «инвентарных правил», которые были введены в Польше и до некоторой степени стесняли произвол помещиков.
Для ознакомления с военными действиями Николай Павлович отправил в 1850 году наследника на Кавказ. Путешествие было парадное, пышное, со встречами и проводами. В сущности, войны он здесь не увидел вовсе. Только в Дагестане он был свидетелем боевой схватки с чеченцами. Александр Николаевич не утерпел и поскакал на своем кровном коне за цепь, через перелесье, под огнем неприятеля. Свита помчалась за ним, и князь Воронцов, ехавший в коляске, потому что его душил кашель, вынужден был тоже сесть на лошадь и тоже скакать за храбрецом, страшась, что какая-нибудь шальная пуля пробьет череп цесаревичу. Но дело кончилось благополучно, и, по представлению Воронцова, Николай Павлович пожаловал сыну Георгиевский крест.
И надо сказать, что Александр Николаевич, так впоследствии страшившийся революции, в личной жизни был человеком храбрым, несмотря на свойственную ему мягкость характера и слабость воли. «Пред лицом настоящей опасности, рассказывает в своих мемуарах П. А. Кропоткин, — Александр II проявлял полное самообладание и спокойное мужество, и между тем он постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении. Без сомнения, он не был трус и спокойно пошел бы на медведя лицом к лицу. Однажды медведь, которого он не убил наповал первым выстрелом, смял охотника, бросившегося вперед с рогатиной. Тогда царь бросился на помощь своему подручнику. Он подошел и убил зверя, выстрелив в упор (я слышал этот рассказ от самого медвежатника). И тем не менее Александр II всю жизнь прожил под страхом ужасов, созданных его воображением и неспокойной совестью».
Впрочем, Петру Алексеевичу Кропоткину надлежало бы знать, что «ужас», наводивший страх на императора, не всегда был «создан его воображением»: в подпольной России, как известно, не дремали, и семь серьезных покушений могли устрашить какого угодно храбреца с железными нервами. Но, кажется, П. А. Кропоткин не угадал самого главного в этом «страхе» императора. Дело тут было не в физической опасности, мнимой или реальной, а в том чувстве надвигающейся катастрофы, которое внушает человеку