ежедневным ожиданием в передних или секретарской комнате, где, подобно бирже, собирались ежедневно в десять часов все генерал-адъютанты, флигель-адъютанты, гвардейские и приезжие генералы и другие знатные лица, имевшие доступ к государю… От нечего делать вошло в привычку, что в сем собрании делались дела по гвардии, но большей частью время проходило в шутках и насмешках насчет ближнего. Бывали и интриги. В то же время вся молодежь, адъютанты, а часто и офицеры ждали в коридорах, теряя время или употребляя оное для развлечения почти так же и не щадя начальников, ни правительство… Время сие было потерей времени, по я драгоценной практикой для познания людей и лиц, и я сим воспользовался».
Итак, будущий государь подготовлялся к своей ответственной роли, толкаясь в дворцовой передней. Как будто император Александр, понимая, что некому наследовать престол, кроме Николая, сам, однако, не мог в это поверить никак и медлил открыть ему секрет царского ремесла.
А между тем в великом князе был избыток властолюбия. Не имея пока возможности применить его во всероссийском масштабе, он поневоле сосредоточил свое внимание на подчиненных ему гвардейских частях. Ветераны славных кампаний оказались во власти молодого человека, не имевшего никакого боевого опыта. Офицеры и генералы, почти все раненые, смотрели на солдат как на товарищей, деливших и опасности и славу, — и все они, начиная с графа Милорадовича, прекрасно понимали, что муштровка и парады не делают людей способными к военным подвигам. Но Николай Павлович, как и все Романовы, полагал смысл военной службы во внешней дисциплине и в обучении солдат на прусский лад, устаревший и бесполезный. Гвардия возненавидела Николая Павловича Романова. «Я начал взыскивать, — пишет он, — по взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, позволялось везде даже моими начальниками. Положение было самое трудное.
Подчиненность исчезла и сохранилась только во фронте, уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка… По мере того как я начал знакомиться со своими подчиненными и видеть происходившее в прочих полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что-то важное».
Весной 1822 года у строптивого великого князя было прямое столкновение с офицерами лейб- гвардии егерского полка. Генерал Паскевич, который в это время командовал гвардией, был в немалом затруднении. Дело в том, что он сам, как опытный и боевой генерал, презирал «акробатство», которого требовал с упрямой жестокостью молодой ревнитель старой прусской военщины. Но в одном отношении был прав Николай Павлович: за вольностью тогдашнего военного быта таилось нечто более важное. Одним словом, гвардия была заражена революционными идеями, и в этом, как известно, Николаю Павловичу пришлось убедиться очень скоро.
Осенью 1825 года император Александр с больной императрицей уехал в Таганрог. В царском семействе настроение было мрачное. Все чувствовали, что император устал, что надо что-то делать и как-то успокоить глухое недовольство, темной волной широко разлившееся по России. Но Александр Павлович как будто на все махнул рукою. Он даже не позаботился как следует о престолонаследии на случай своей смерти. Правда, еще в 1822 году составлен был акт об отречении Константина и приготовлен манифест о правах на престол Николая, но тот столь важный документ хранился тайно в Москве — в Успенском соборе, а в Петербурге — в Сенате, Синоде и Государственном совете. Когда посвященный в эту тайну князь А. И. Голицын рискнул напомнить государю о необходимости опубликовать акт об изменении престолонаследия, утомленный и ко всему равнодушный Александр указал рукой на небо и сказал: «Положимся в этом на Бога. Он устроит все лучше нас, слабых смертных». Сказал — и уехал в Таганрог.
В конце ноября 1825 года в Петербург пришли вести о болезни Александра Павловича. 27 числа, когда в большой церкви Зимнего дворца после обедни служили молебен о здравии императора, камердинер подошел к стеклянной двери, выходившей в ризницу, где стояло царское семейство, и сделал знак Николаю Павловичу. Так было условленно, если приедет курьер из Таганрога. Великого князя встретил Милорадович. Николай Павлович по его лицу догадался, что император умер.
Пришлось молебен прекратить, и вся церковь, наполненная людьми, так тесно связанными с династией, пришла в смятение. Придворная чернь, испуганная и потрясенная, забыв правила благочестия, плакала и вопила, мешая истерические слезы с непристойной болтовней о возможных теперь переменах.
Романтический поэт и сентиментальный царедворец В. А. Жуковский был случайным свидетелем, как в опустевшей церкви великий князь опрометчиво приносил присягу брату Константину. Жуковский рассказывал, как Николай Павлович приказал священнику принести крест и присяжный лист и как, «задыхаясь от рыданья, дрожащим голосом повторял он за священником слова присяги». Вероятно, в это время в душе будущего императора было немало болезненных сомнений, и плакал он не без причины.
Всем известно, какие странные дни междуцарствия пережила тогда Россия. Не было претендентов на российский престол. Николай каждый день посылал с курьерами письма Константину Павловичу в Варшаву, умоляя его приехать в Петербург. Спешили принести присягу Константину, несмотря на предупреждение Голицына, который настаивал на немедленном вскрытии таинственного пакета. Сам император сделал на нем надпись, из коей видно было, что после смерти его, Александра, надлежало ознакомиться с содержанием документа «прежде всякого другого действия».
Почему же Николай не послушался Голицына? Почему он делал вид, что не знает завещания Александра? Кажется, никто из Романовых не жаждал так власти, как Николай. Почему же он медлил принять ее? Казалось, что он, как Борис Годунов, «поморщится немного».
Что пьяница пред чаркою вина,
И, наконец, по милости своей,
Принять венец смиренно согласится;
А там — а там он будет нами править
По-прежнему…
Та хмельная «чарка вина», которую надо было выпить Николаю Павловичу Романову, была опасной чаркой. Он знал, что в ней может быть отрава. Дело в том, что никто из окружавших его не хотел видеть его царем. Это очевидно между прочим из поведения Государственного совета, собравшегося в тот же вечер, 27 ноября, для обсуждения вопроса о престолонаследии. Спорили о том, надо ли вскрывать пакет. Д. И. Лобанов-Ростовский высказал мнение, что «les morts n'ont point de volonte» «у мертвых нет воли». На том же стоял А. С. Шишков. Граф Милорадович самонадеянно кричал, что нет надобности вскрывать загадочный пакет, что великий князь Николай Павлович уже принес присягу и дело сделано. Однако председатель Совета князь Лопухин решился все-таки распечатать пакет, и документ стал известен членам Государственного совета. Несмотря на это, Милорадович требовал не принимать во внимание завещание Александра, идти к Николаю Павловичу и предоставить ему самому решение этого вопроса. Так и сделали.
Николай вышел к членам Государственного совета. Со свойственной ему театральностью, «держа правую руку и указательный палец простертыми над своей головой», со слезами на глазах, вздрагивая всем телом, он произнес краткую речь, настаивая на принесении присяги Константину.
Иначе он поступить не мог. Дело в том, что тот граф Милорадович, военный генерал-губернатор Петербурга, который хвастался неоднократно, что «у него в кармане шестьдесят тысяч штыков», ничего не знал о заговоре, но он хорошо знал, что гвардия ненавидит Николая Павловича. Об этом он с совершенной откровенностью сказал великому князю. Правда, у гвардии не было также оснований любить Константина, но тот был далеко, в Варшаве, а Николай был здесь и успел всех раздражить и озлобить. Сознавая это, Николай боялся престола, хотя и мечтал о нем страстно.
Его страх был самый настоящий, и он не скрывал его в письмах к братьям и в разговорах с матерью и женой. В то время как во дворце было смятение, слезы и страх, ночной Петербург казался совершенно спокойным. Государственный секретарь А. П. Оленин, которому выпало на долю извлечь из архива завещание Александра, сообщает в своей записке: «Едучи от себя к князю Лопухину, то есть от Красного моста, на Мойке всей перспективой до Литейного и обратно до Большой Морской, кроме горящих фонарей на улице, я ни в одном доме огня не видел и, кроме моей кареты, никакого другого экипажа не слыхал. Не видно было даже ни одного конного или пешеходца, и только слышался глухой стук колес моей кареты и бег моих лошадей, да изредка перекличка часовых и ночных стражей».