рывок оказался куда сильнее, чем могла выдержать любая живая плоть. Пусть хоть и предателя, и изменника но тело. Он был не то что мертв, его разорвало… На две неравные части… Где те всесильные и всезнающие… что ответят?.. «Так ли убивал его, как убиты убивавшие его?» [2]
Мы уходили по лощине. Неужели не хватило нам хрустальной роты и тех власовцев на бугре; неужто было мало нам этой ночи с часовым Витюхой и прощальным схлёстом с гранатами; неужели мало было пулемета на дамбе, мордобоя в окопе да еще скверной истории с Корсаковым и Повелем?.. А теперь это… Все наши беды и неурядицы, все, что волочилось за нами, показалось пустым и никчемным…
Кажется, не такая уж новая мысль, но к каждому она приходит сама и своим путем: наши высокие дела и помыслы, наши низкие дела и слова, наша доблесть и наше отступничество не умирают — они живут вместе с нами. Память человеческая должна быть безмерной. И полагаю, что в час смерти все наши дела и слова не бросают нас, а пробуждаются и встают стеной. Это наш собственный, неотделимый от нас мир.
Он — наш итог. А потом каждый назовет его своим раем или своим адом.
Вот Иванов-Пятый — идет, словно не дышит. Как его подтянуло за одну ночь — кожа, кости и глаза; торчат как у рыбы перед кончиной. Тимофею тоже этой ночи хватит на годы и годы… Корсаков и Повель идут сзади, порознь, не разговаривают. Нагружены по завязку, и карабин с патронташем в придачу — пар валит из-под телогреек… Какие тут победители?..
Победа не приносит радости. Победа другого или других— может быть, и приносит… Своя — нет. Своя победа всегда с привкусом тротила и трупа. Она быть радостной не может. Это потом придумывают подробности той радости неизъяснимой. Вот и вся цена нашего громкого подвига. Да-да, громкого. Еще бы, забрались в живой штаб власовского подразделения! Да это уже назавтра обрастет гроздьями фантастических деталей, и пристукнутый Витюха превратится в целиком вырезанную зондеркоманду! Все это произойдет без нашего участия — так много невоюющих людей «с оружием в руках!», которые специализируются на пересказах и фантазиях, будто самой правды им не хватает…
С тех пор прошло, наверное, тридцать три тысячи лет или тридцать три года — какая разница: память сохранила каждый вершок насыпи, угол наклона, шорохи, оглушительно громкий щелчок курка боевого взвода, хруст кристалликов ночной наледи под подошвами сапог, густой дух протопленной хаты, беззвучность шевелящихся губ, наждак ежесекундной опасности, готовности и недоверия, парок вражьей крови; громовый шелест чужих штабных бумажек, как в детстве, в скарлатинозной температуре. И звенящее глиссандо лезвия бритвы «Золинген».
В тумане плавали лошади… Одни казались непомерно большими, другие совсем маленькими — это туман так размывал пространство, затушевывал землю. Лошадь, что стояла поближе, вытянула шею, косо посмотрела, вздрогнула всей кожей и заржала… Все они непрерывно мотали головами — обреченно соглашались с тем, что творилось вокруг. И только одна, маленькая и лохматая, размахивала гривой, словно напрочь отметала все сущее. А, в общем-то, они просили хоть какого-нибудь корма… Значит, на что-то надеялись.
(Конец второй маленькой повести)
Шестьдесят два
В деревню Волчковцы подполковник Ефимов пришел затемно и прямо ввалился в избу нашего комбата гвардии майора Беклемишева. Фуражку на стол положил. Закопченный, волосы слиплись. Ни с кем не поздоровался, а на лице как вмятины от густой решетки… Сел за стол. Стал вынимать из всех карманов солдатские книжки. Потом вынул десятка два солдатских книжек из полевой сумки. Стал раскладывать их на столешнице — пасьянс какой-то. Потом перекладывать начал — то в левую стопку положит, то в правую, а то посередине в стопку выкладывает. Вроде бы сортирует и чего-то все время бурчит про себя. Потом вдруг поспешно сложил все в одну большую стопку и долго уравнивал заскорузлыми грязными ладонями. Уравнивал-уравнивал и заплакал.
Беклемишев ни уговаривать, ни успокаивать его не стал, ни воды, ни водки не налил — как-никак подполковник, исполняющий обязанности командира мотострелковой бригады.
— Шестьдесят два, — через всхлип сказал Ефимов. — Вот они все, — а плакать не перестал.
Так только бабы плачут — не скрывал, слез не вытирал, сидел и ревмя ревел — или дети так плачут, если кто уж очень обидит. Это понять было трудно — Ефимов мужчина крутой, даже жесткий.
… Когда противник остановил наши танковые передовые отряды на линии Фридриховка-Волочиск- Подволочиск-Сахарный завод, их бригаде досталась самая серединка — подступ к железнодорожной станции. Только ведь это было одно название — «мотострелковая бригада»! В бой вступили человек семьдесят-восемьдесят, без техники, без артиллерии, почти без минометов (а точнее, без мин): все это позади увязло в грязи мартовской, невиданной даже для России. И вот через топкое грязевое море сюда добрались самые прыткие, самые ползучие, те, которым не только море, но и эта вселенская грязь была по колено!
— Эх-х, — все-таки сказал гвардии майор Беклемишев, только чтобы что-то сказать, и сильно двумя ладонями потер бритую голову. Потому что подполковник все еще плакал.
Так вот — шестьдесят два бойца с автоматами и гранатами (это поначалу с гранатами), шесть офицеров и четыре связиста — вот и вся ударная сила — мотострелковая бригада танкового корпуса! А перед ними самые отборные части противника, из резерва, которыми затыкают незатыкаемые дыры, — силы, укрепленные танками «тигр» и новыми двенадцати и шестнадцатиствольными минометами. А наши дорогие «катюши» тоже завязли далеко позади… Да еще власовцы, те, которые умеют стоять насмерть (а им больше ничего не остается), еще эсэсовские роты для надежности и страховки.
— … Понимаешь, Нил Петрович, когда этих пацанов нам прислали, еще в брянских лесах, мы сочли, что над нами издеваются, — сокрушался Ефимов. — Сопляки, извини, худосочные некормленые сопляки… — Он обращался то к Беклемишеву, то прямо ко мне, и я не мог уйти, а мне надо было идти, и поскорее. — … Старшина орал: «Кого вы мне даете? Разве это автоматчики гвардейской бригады?! Это шпингалеты! Я им шинели по самые хлястики обрезаю, а они им длинные!» Мы то за голову, то за задницу хватались — как их учить?.. Обстреливать как?.. А как воевать?! Это после тех уральцев! Добровольцев! Они же были!.. А тут?.. — Он не мог замолчать, не мог не плакать, и ему надо было дать выговориться и отреветься до дна.
Ефимов уже вцепился в меня взглядом и не отпускал. Беклемишев сделал мне еле заметный знак рукой: стой, мол, не уходи. Я и стоял. Пригляделся — нет… Он был трезв как стекло.
— … и вот представляешь — трое суток в этой раздолбанной Фридриховке?.. А ведь это их первый настоящий бой. Были и другие, но ведь там было всё не то… обкатка. Они… Трое суток контратаку держали! На этих пацанов отборные бугаи прут — половина в эсэсовской с засученными рукавами. А эти держатся и все остальное им засучивают. Их из минометов гвоздят — от одного вытья кишки лезут наружу, всё размесили — один кирпич дробленый. Ни стенки, ни пристеночка — каменная поляна!.. Идут снова, а мои невесть откуда вылезают, непонятно откуда высовываются и в упор бьют их. Кладут… и держатся… Домов- стен нет — битый кирпич и трупы… Тогда их «тиграми» стали в этих развалинах утюжить. Как трамбовками. Как асфальт укатывают, знаешь?! Я со своего КП смотрю… ну, думаю, всё. Шапку снял. Ни одного не осталось. Разутюжили… Пошла их пехтура. С засученными. А эти… как грибы, из того щебня выскакивают, и их же гранатами и огнем! В упор! Да еще как! Ты посмотрел бы! Бекле-е-ми-ше-ев! Лей-те-на-ант! Ты посмотрел бы! В упор! — Ефимов сжал кулаки, сложил их вместе, прижал один к другому, распухшие пальцы словно слиплись — он внезапно раскрыл ладони, развел руки, как это делают малые дети, удивленно и беспомощно. — И вот — раз за разом. Посчитать эти атаки неможно. Раз за разом… Всё… Нет ребяток… Вот!.. Шестьдесят две… — уравнивал стопку солдатских книжек и почему-то называл их красноармейскими.
— … Нил, что делать? Ни-ил?! — Это он Нилу Петровичу Беклемишеву.