насыщены их творческой силой, которая уже настолько превысила поглощающую способность кирпича и извести, что требует выхода к кистям и перьям, делу, политике. Но это совсем иная творческая сила, чем у мужчин. И мы должны понять всю невосполнимость потери, если будем сдерживать ее или растрачивать впустую, — она завоевана веками наистрожайшей самодисциплины, и заменить ее нечем. Ужасно жаль, если женщины начнут писать или жить или будут выглядеть как мужчины, — два пола с их различиями совсем не много на огромный и разнообразный мир, а как же мы станем обходиться одним? Не призвано ли воспитание более выявлять и поддерживать различия, нежели сходство? У нас уже много сходного, и, если бы вернулся кто-то из путешествия и рассказал о существовании иных полов, что смотрят из-за ветвей иных деревьев на иные небеса, — какая польза была бы человечеству! И сколько удовольствия доставил бы нам профессор X, который тут же рванулся бы озабоченно к линейкам доказывать свой «приоритет».
Похоже, Мери Кармайкл уготована роль простого наблюдателя, подумала я, мыслями еще витая над страницей. Боюсь, она поддастся искушению стать тем, что я считаю менее интересной разновидностью писателя, — романистом-натуралистом, а не мыслителем. Вокруг так много новых объектов для изучения. Ей уже не придется ограничиваться благопристойными домами среднего класса. Она войдет по-дружески — без одолжения и снисходительности — в душные комнаты, где сидят куртизанка, гулящая и дама с мопсом. Сидят в уродливых, заранее готовых платьях, напяленных на них мужчиной-писателем. Но Мери Кармайкл достанет ножницы и точно вырежет каждую впадинку и выступ. Любопытно будет увидеть, какие на самом деле женщины, — правда, сначала Мери надо справиться со своим смущением, этим наследством нашего сексуального варварства. Она и теперь еще опутана искусственными оковами сословности.
Впрочем, большинство женщин не куртизанки и не гулящие и вряд ли просиживают летние дни напролет, прижимая мопсов к пыльному бархату платьев. Чем же они тогда заняты? И моему мысленному взору предстала одна из длинных улиц к югу от реки с бесконечными перенаселенными кварталами. Силой воображения я различила древнюю старушку, которая переходит через улицу, опираясь на руку пожилой женщины, похоже дочери: обе так благопристойнейше укутаны в мех и зашнурованы в ботинки — я так и вижу их ежедневный обряд выхода на улицу и как потом они убирают платья в шкафы с нафталином — год за годом, из лета в лето. Они переходят через улицу, когда зажигают фонари (их час — сумерки), день за днем, год за годом. Старшей около восьмидесяти, но, если спросить ее о жизни, она вспомнит уличный фейерверк в честь победы при Балаклаве или пушечную пальбу в Гайд-парке по случаю рождения короля Эдуарда Седьмого. А начнешь расспрашивать, желая пригвоздить мгновение с календарной точностью, — 5 апреля 1868 года что вы делали? а 2 ноября 1875-го? — она посмотрит рассеянно и скажет, что ничего ей не припоминается. Еще бы, обедов готовить больше не надо, посуда вымыта, дети давно окончили школы и разбрелись по свету. Все куда-то ушло. Ничего не осталось. Ни одна биография или история не добавит к ее рассказу и слова. И так, вопреки себе, романы оказываются ложью.
Эта беспросветная жизнь ждет своего исследователя, обратилась я к Мери Кармайкл, точно она стояла рядом; и пошла мысленно по лондонским улицам, чувствуя тяжесть немоты и непроглядный сумрак жизни — от женщин ли с кольцами на опухших толстых суставах, что стояли на углу подбоченясь, жестикулируя в ритме Шекспира, от продавщиц ли спичек и цветочниц, от старых кляч, изваянных в дверном проеме, от девушек ли на улицах, чьи лица, как солнечная или затуманенная гладь, ловили приближение мужчины или женщины, мерцание огней витрин. Все это ты должна будешь исследовать, твердой рукой держа факел, говорила я мысленно Мери Кармайкл. Главное же, ты должна высветить свою душу с ее глубинами и мелководьем, тайниками тщеславия и великодушия. Сказать, что для тебя значит твоя красота или уродливая внешность и как ты относишься к вечному круговороту вещей, туфель, перчаток, лаков — этому миру приторных запахов, что, просачиваясь из флаконов с химией, стекают по аркадам занавесей на псевдомраморный пол. Оказывается, замечтавшись, я попала в магазин, он был вымощен белыми и черными плитами, изумительно украшен цветными лентами. Мери Кармайкл вполне могла заглянуть сюда дорогой, подумала я, и здешний пейзаж под ее пером засверкал бы с неменьшим блеском, чем какой-нибудь заснеженный пик или скалистое ущелье в Андах. А вот и девушка за прилавком — я куда охотнее выслушаю ее человеческий рассказ, чем стопятидеся-тое жизнеописание Наполеона или семидесятый анализ Китса об использовании им мильтоновской инверсии в сочинительствах старого профессора X и компании. И уже шепотом, очень осторожно, чуть слышно (а все из-за моего малодушия, боязни окрика за спиной) я продолжала говорить Мери Кармайкл: еще тебе нужно научиться смеяться по- доброму над суетностью другого пола — или, лучше сказать, над их странностями, это звучит не так оскорбительно. Ибо у каждого на затылке есть пятно не больше шиллинга, которого самому не рассмотреть. Хороший случай, когда один пол полезен другому, — описать это темное пятно на затылке. Вспомните, какую огромную пользу извлекли женщины из замечаний Ювенала, критики Стриндберга. Подумайте, с какой человечностью и юмором мужчины испокон веков указывали женщинам на это темное пятно в их родословной. И будь Мери Кармайкл очень смелой и честной, она б не побоялась — зашла бы за спину другого пола и рассказала о том, что она там увидела. Жизненно правдивый мужской портрет лишь тогда сложится полностью, когда женщина опишет это шиллинговое пятно. М-р Вудхауз и м-р Кезебон — как раз пятнышки такого рода. Разумеется, ни один здравый человек не посоветует ей смеяться со злым умыслом — литература показывает тщетность таких попыток. Пиши правду, хочется ей сказать, и результат может выйти самый неожиданный. Обогатится комедия, откроются новые факты.
Впрочем, мне давно пора вернуться к странице романа. Чем думать о том, что могла и должна писать Мери Кармайкл, лучше посмотреть, о чем она пишет. И я снова взялась за книгу. Ага, вспомнила я свою досаду, она скомкала фразу Джейн Остен, не дав мне случая продемонстрировать мой безупречный вкус и тонкость критика. Что толку говорить «неплохо, очень неплохо, но, согласитесь, у Джейн Остен получалось гораздо лучше», если я и сама вижу: между ними нет точек пересечения. Затем она еще спутала ход — предполагаемый порядок действия. Возможно, у нее это вышло бессознательно, по-женски, чтобы внести живую струю. Но неожиданный результат: не угадываешь назревающую волну, перелом за очередным поворотом. И мне уже не покичиться тонкостью своих чувств, глубоким знанием человеческой натуры. Только я настроюсь, кажется, на верные представления о любви, о смерти, как неуемное существо дергает меня, увлекая дальше, словно самое важное не в этом. С ней невозможно произнести внушительно фразы о «запредельных чувствах», об «исконно человеческом», «тайнах души» и все другие, поддерживающие в нас уверенность, что, какие мы ни искусственные снаружи, внутри мы сама серьезность, глубина и человечность. Напротив, она дала мне ощутить вместо серьезности, глубины и человечности в каждом из нас — мысль малособлазнительная — возможную леность души и ограниченность в придачу.
Но продолжаю читать и отмечаю другие факты. Она не «гений» — это очевидно. Ни любви к Природе, ни пламенной фантазии или необузданности стиха у нее нет; она не блещет остроумием и философской глубиной мысли своих великих предшественниц — леди Уинчилси, Шарлотты Бронте, Эмили Бронте, Джейн Остен, Джордж Элиот. Нет в ней и мелодичности и достоинства Дороти Осборн — словом, просто талантливая девушка, чьи книги через десять лет будут выжаты издателями. И все-таки у нее есть то, что еще полвека назад и не снилось великим писательницам. Для нее мужчины уже не «противники», и ей не надо тратить время на препирательства с ними; не надо лезть на чердак и выходить из равновесия при мысли о недоступных путешествиях, опыте, всем кипучем и разнообразном мире. В ней уже почти не осталось страха и ненависти — только следы их видны в слегка подчеркнутом упоении своей независимостью, в склонности к насмешливому и сатирическому изображению другого пола, вместо прежнего, романтического. И еще она, без сомнения, обладает очень важными для романиста природными задатками. У нее очень щедрая, широкая и свободно чувствующая натура. Она отзывается на малейший толчок извне. Как народившийся цветок — празднует каждый новый цвет и звук. Исследует осторожно и пытливо явления неизвестные, но традиционно отвергнутые как незначительные и показывает, что, возможно, это и не мелочи вовсе. Выносит на свет давно забытое, вызывая удивление — зачем надо было хоронить? Пусть у нее нет того внутреннего наследства, которое облагозвучивает малейший штрих Теккереев или Лэмов, но она усвоила первый большой урок: она пишет, как женщина, забывшая о своей принад: лежности к женскому полу, и от этого ее страницы обретают тот особый тон, удающийся, лишь когда человек держится естественно.
Все это было в ее пользу. Но никакая гибкость чувства или отточенность восприятия не спасут, если она не выстроит из личных и мимолетных наблюдений прочной, неразрушаемой постройки. Я говорила: подожду, пока она не выйдет на конфликт, на препятствие. То есть пока не докажет — сведя воедино все намеки и подробности, — что не по поверхности скользит, а и вглубь заглядывает. Теперь пора, скажет себе