нескончаемой. И все равно промелькнула как миг. Но даже когда она особенно простиралась вдаль, и секунды особенно разбухали, и он будто блуждал один по бескрайним пустыням вечности, и то ему не хватало времени разгладить и разгадать петлистые, тесные пергаментные строки, которые тридцатилетний обиход с мужчинами и женщинами тугим свитком свил в его мозгу и сердце. Он вовсе еще не покончил с мыслями о Любви (дуб за этот период успел много раз зазеленеть и отряхнуть листву), а Честолюбие уже вытолкало ее с поля и заместило Дружбой и Литературой. И поскольку первый вопрос – что такое Любовь? – не был решен, она по всякому поводу и без повода врывалась, оттирала Книги, и Метафоры, и Каков смысл нашей жизни? – на кромку поля, где они и выжидали, когда снова смогут ринуться в игру. Процесс решения еще запутывался и разбухал из-за того, что был роскошно иллюстрирован, и притом не только картинками – старая королева Елизавета, в розовой парче, на гобеленовом диване, в руке табакерка из слоновой кости, рядом золотая рукоять кинжала, – но и запахами – как она была надушена! – и звуками: как трубили олени в Ричмонд-парке тем зимним днем… И мысль о любви сливалась, сплавлялась с зимой и снегом, с жаром камина; с русскими княжнами, золотыми кинжалами, зовами оленей; со слюнявым лепетом старого короля Якова, и с фейерверками, и с мешками сокровищ в трюмах елизаветинских кораблей. Каждая часть, едва он пробовал сдвинуть ее с места, упиралась в другую, – так в кусок стекла, год пролежавший на дне морском, врастают кости, стрекозы, и монеты, и кудри утопленниц.
– О Господи, опять метафора, – воскликнул он при этих словах (что показывает, как беспорядочно кружила его мысль, и объясняет, почему дуб столь часто зеленел и осыпался, покуда Орландо бесплодно бился над решением вопроса о Любви). – Вот уж зачем они нужны? – спросил он себя. – Почему просто- напросто не сказать, ну… – И тут он думал полчаса, – или, может быть, это два с половиной года? – как просто-напросто сказать, что такое Любовь. – Образ, кстати, явно натянут, – рассуждал он, – никакая стрекоза не станет жить на дне морском, разве что в силу совершенно исключительных обстоятельств. А если Литература не Супруга и Наложница Истины – что же она такое? Ах, надоело! – крикнул он. – При чем тут Наложница, если уже сказано – Супруга? Почему нельзя просто назвать вещи своими именами и успокоиться?
И он попытался сказать, что трава зеленая, а небо синее, и тем ублажить суровый дух поэзии, которому, хоть и с почтительного расстояния, он все еще невольно поклонялся.
– Небо синее, – сказал он. – Трава зеленая.
Но, подняв глаза, он убедился, что, совершенно даже напротив, небо было как покровы, опадающие с голов тысячи мадонн, а трава темнела и стлалась, как бег девичьей стайки, спасающейся от объятий волосатых сатиров из очарованного леса.
– Ей-богу, – сказал он (потому что взял скверную привычку разговаривать с самим собою вслух), – хрен редьки не слаще. И то и другое – фальшиво донельзя.
И он отчаялся в собственной способности определить, что такое поэзия и что такое правда, и впал в глубокое уныние.
Тут мы воспользуемся паузой в его монологе, чтобы порассуждать о том, как странно видеть Орландо, распростертого на траве в июньский день, и почему столь прекрасный собою молодой человек, в полном обладании своими способностями, столь здоровым телом, столь образцовыми щеками и ногами – человек, без раздумья бросающийся в атаку впереди войска и принимающий поединок, – почему он страдает таким бессилием мысли и так этим мучится, что, когда дело доходит до вопроса о поэзии и его неспособности с ним сладить, он робеет, как маленькая девочка под маменькиной дверью? Мы подозреваем, что насмешка Грина над его трагедией уязвила его не меньше, чем насмешка Саши над его любовью. Но мы, однако, слишком отвлеклись…
Орландо все раздумывал. Он продолжал всматриваться в небо и траву, стараясь угадать, что сказал бы про них истинный поэт, чьи стихи напечатаны в Лондоне. А Память меж тем (повадки ее Нами уже описаны) все совала ему под нос лицо Николаса Грина, как будто этот вислогубый зоил, и, как выяснилось, еще и предатель, был Муза собственной персоной и это его обязан ублажать Орландо. И Орландо тем летним утром предлагал ему на выбор много словесных оборотов, и скромных, и фигурных, а Ник Грин все качал головою, хмыкал и что-то пел про Глор, про Цицерона и что поэзия в наш век мертва. Наконец, вскочив на ноги (уже наступила зима, и было очень холодно), Орландо произнес клятву, одну из самых знаменательных в своей жизни, ибо она обрекала его такому рабству, беспощадней которого на свете не бывает.
– Будь я проклят, – сказал Орландо, – если я напишу или попытаюсь написать еще хоть слово в угоду Нику Грину или Музе. Хорошо ли, плохо, или посредственно – я буду писать отныне и вовеки в угоду самому себе. – И тут он будто разорвал все свои бумаги и швырнул их в усмешливую, наглую физиономию. После чего, как увертывается дворняга, когда вы наклонились, чтобы запустить в нее камнем, Память увертливо убрала портрет Николаса Грина с глаз долой и вместо него подсунула Орландо… вот именно что ничего не подсунула.
Но Орландо все равно продолжал думать. А ему было, было о чем подумать. Ведь, разорвав тот свиток, тот пергамент, он одним махом разорвал и ту скрепленную гербовой печатью грамоту, которой в тиши своего кабинета он сам себя назначил, как назначает посланника король, – первым в своем роду поэтом, первым писателем своего века, даруя душе своей вечное бессмертие, а телу – вечный покой среди лавров и неосязаемых стягов людского поклонения вовеки. Как ни было все это великолепно, он разорвал ту грамоту и выбросил в мусорную корзину.
– Слава, – сказал он, – не что иное, как (и поскольку не было на него Ника Грина, чтобы его окоротить, он упивался, заливался образами, из которых мы выбираем только два-три самых скромных)… как расшитый камзол, стесняющий члены; серебряные, давящие на сердце латы; щит повапленный, заслоняющий воронье пугало, – и т. д. и т. п. Суть всех этих образов сводилась к тому, что слава мешает и теснит, безвестность же, как туман, обволакивает человека: безвестность темна, просторна и вольготна, безвестность оставляет духу нестесненно идти своим путем. На человека безвестного милосердно изливаются потоки темноты. Никто не знает, куда уходит он, куда приходит. Он волен искать, он волен объявлять правду; лишь он один свободен; он один правдив; он один наслаждается покоем. И он затих под дубом, очень даже удобно и уютно ему подостлавшим свои корявые корни.
Лежа так, глубоко уйдя в свои мысли о благословении безвестности, о том, какое это счастье быть безымянным, быть волной – вот набежит, вот снова опадет на дно морское; о том, как безвестность избавляет душу от докучной зависти и злобы, гонит по жилам чистый ток великодушия и щедрости, учит давать и брать, не клянча и не расточая ни благодарности, ни похвал; так, верно, Жили все великие поэты, полагал он (хотя, по скудости познаний в греческом, не мог подкрепить свою идею), так, думал он, пишет Шекспир, так зодчие возводят храмы, не ища ни воздаяния, ни славы, была бы только работа днем да вечером кружка пива. «Вот это жизнь, – думал он, потягиваясь под дубом. – Но отчего бы сию минуту ей не предаться?» Мысль эта пронзила его, как пуля. Честолюбие грузилом шлепнулось на дно. Освободясь от грызи попранной любви, уязвленного тщеславия – словом, всякого зуда и волдырей, какими он маялся из-за житейской крапивы, совершенно бессильной обстрекать человека, если тот избегает почестей, – он широко раскрыл глаза, и прежде широко открытые, но видевшие только мысли, и увидел далеко в низине свой собственный дом.
Он раскинулся в лучах весеннего утра. Скорей не дом, а целый город, но не слепленный кое-как прихотью несговаривавшихся хозяев, а возведенный осмотрительным, рачительным строителем,