они будут раньше умирать. Их просто не останется на белом свете. Так она рассуждала. Смерть, и желчь, и горечь тления были на кончике ее пера, и, по мере того как день близился к концу, краска выступала у нее на скулах, глаза разгорались все ярче.
Но что заставило Джейкоба Фландерса читать в Британском музее Марло?
Юность, юность, в чем-то неистовая, в чем-то педантичная. Вот, например, существует мистер Мейсфилд, существует мистер Беннет. Да затолкать их в пламя Марло и сжечь там дотла. Чтоб ни клочка не осталось. Не возиться с посредственностями. Возненавидеть свое время. Создать лучшее. И для осуществления этой цели читать друзьям невыносимо скучные статьи о Марло. Для чего и требуется сличать издания в Британском музее. И сделать это надо самому. Нельзя же доверять викторианцам, которые выхолащивают самую суть, или нынешним — эти просто газетчики, и больше ничего. Плоть и кровь будущего целиком зависят от шести молодых людей. И так как Джейкоб был одним из них, нет ничего удивительного, что, переворачивая страницу, он выглядел величественно и весьма высокомерно и, разумеется, никак не мог понравиться Джулии Хедж.
Но тут мужчина с толстым мучнистым лицом передал Джейкобу записку, и Джейкоб, откинувшись на стуле, стал неловко шепотом с ним разговаривать, а потом они вместе вышли (Джулия Хедж за ними следила) и громко рассмеялись (представила она себе), как только оказались за дверью.
В читальном зале никто не смеялся. Там ерзали, шептались, сконфуженно чихали и внезапно беззастенчиво оглушительно кашляли. Час урока подходил к концу. Служители собирали работы. Лентяям хотелось потянуться. Хорошие ученики продолжали усердно скрипеть перьями — ах, еще один день прошел, а сделано так мало! И время от времени в этом огромном людском собрании раздавался тяжелый вздох, после чего суровый старичок, не стесняясь, кашлял, а мисс Марчмонт испускала лошадиное ржанье.
Джейкоб вернулся как раз, чтобы успеть сдать книги.
Их расставляли по местам. Под сводами было разбросано несколько букв алфавита. Тесным кольцом под куполом расположились Платон, Аристотель, Софокл и Шекспир, литературы Рима, Греции, Китая, Индии, Персии. Одна страница стихов была крепко прижата к другой, одна блестящая буква аккуратно ложилась на другую в плотности смысла, в сосредоточении прекрасного.
— Хочется чаю, — проговорила мисс Марчмонт, забирая свой потертый зонтик.
Мисс Марчмонт хотелось чаю, но она все-таки, как всегда, поддалась искушению взглянуть перед уходом на элгиновские мраморы[12]. Она посмотрела на них сбоку, помахала рукой и пробормотала несколько приветственных слов, отчего Джейкоб и его спутник оглянулись. Она ласково им улыбнулась. Все это входило в ее теорию, что цвет есть звук, или, кажется, там было что-то про музыку. И, исполнив свой обряд, она, прихрамывая, побрела пить чай. Музей закрывался. Посетители стягивались в вестибюль, чтобы взять зонтики.
Читатели, как правило, ждут своей очереди очень терпеливо. Стоишь и ждешь, пока кто-то другой изучает белые кружочки, и отдыхаешь. Зонтик наверняка найдется. А пока вспоминаешь весь день — Маколея, Гоббса, Гиббона, книги в восьмушку, в четверть, в пол-листа, погружаешься все глубже и глубже сквозь пожелтевшие страницы и сафьяновые переплеты в саму плотность мысли, в сосредоточение прекрасного.
Трость Джейкоба ничем не отличалась от других — они, наверное, просто перепутали отверстия.
Британский музей похож на гигантскую голову. Представьте себе, что Платон существует там бок о бок с Аристотелем, а Шекспир — с Марло. Эта огромная голова набита такими сокровищами, какие не в силах вместить ни один отдельный ум. Тем не менее (раз они так долго ищут трость) трудно удержаться от мысли, что завтра можно прийти сюда с тетрадью, сесть за стол и все прочитать. Ученых людей всегда уважают — людей вроде Хакстэбла из колледжа Тринити, который, говорят, все письма пишет по-древнегречески и, наверное, сумел бы переспорить Бентли[13]. А ведь есть еще точные науки, живопись, архитектура — гигантская голова.
Трость бросили на стойку. Джейкоб стоял под портиком Британского музея. Шел дождь. Грейт- Рассел-стрит блестела и сияла — тут желтым, там, около аптеки, — красным и голубым. Прохожие, пробегая, жались к стенам, экипажи довольно суматошно грохотали по мостовой. Ну, под таким дождичком пройтись не страшно. Джейкоб шел так, как шел бы за городом, и вечером он уже сидел за столом с трубкой и книгой.
Лил дождь. Британский музей возвышался огромной плотной горой, очень бледный, очень гладкий и блестящий под дождем, меньше чем в четверти мили от него. Огромная голова была покрыта камнем, и в каждой ячейке в ее недрах было сухо и спокойно. Ночные сторожа, направляя фонарики на обложки Платона и Шекспира, следили за тем, чтобы двадцать второго февраля ни пожар, ни крысы, ни грабители не потревожили бы этих сокровищ, — бедные, почтенные сторожа, которые живут с женами и детьми в Кентиш Тауне и десятилетиями беззаветно пекутся о Платоне и Шекспире, а потом покоятся на Хайгейтском кладбище.
Плотно лежит камень над Британским музеем, как прохладная кость над видениями и жаром ума. Только тут ум — это разум Платона и Шекспира; разум, который создал все эти горшки и статуи, огромные печати и маленькие драгоценности и бессчетное число раз пересек туда и сюда реку смерти, ища себе пристанища, то крепко-накрепко спеленывая тело для долгого сна, то кладя монеты на глаза, то обращая ноги к востоку. Платон тем временем продолжает свой диалог, несмотря на дождь, несмотря на свистки экипажей, несмотря на то, что где-то рядом с Грейт-Ормонд-стрит женщина вернулась пьяная домой и кричит целый вечер: «Отоприте! Отоприте!»
Под окнами Джейкоба громко спорили.
Но он читал не отрываясь. Ведь Платон невозмутимо продолжает свой диалог. И Гамлет произносит «Быть или не быть». И лежат всю ночь элгиновские мраморы, и фонарь старого Джонса то высветит Одиссея, то лошадиную морду, а то блеснет золото или впалая желтая щека мумии. Платон и Шекспир не прерываются, и Джейкоб, читая «Федра»[14], слышал людей, горланящих у фонаря, и женщину, которая билась о дверь и кричала «Отоприте!», так, как слышат стук угля, вывалившегося из камина, или мухи, что, упав с потолка, лежит на спинке и никак не может перевернуться.
«Федра» читать очень трудно. Поэтому, когда, в конце концов, начинаешь двигаться свободно, попадая в ритм, шагая вперед, становясь на мгновенье (как кажется) частью этой невозмутимой силы, которая катится, расталкивая темноту перед собой, еще с тех пор как Платон бродил по Акрополю, следить за камином невозможно.
Диалог завершается. Закончено Платоново рассуждение. Оно хранится теперь в голове Джейкоба, и минут пять разум Джейкоба сам двигается вперед в темноту. Затем, поднявшись, он раздвинул шторы и увидел с удивительной ясностью, что Спрингеты напротив уже легли спать, что идет дождь, что у почтового ящика в конце улицы евреи спорят о чем-то с иностранкой.
Всякий раз, когда отворялась дверь и входили новые люди, те, кто уже был в комнате, легонько двигались — стоявшие оглядывались, сидевшие замолкали посредине фразы. А еще свет, вино, гитарные переборы — что-то восхитительное происходило всякий раз, когда отворялась дверь. Кто это там вошел?
— Это Гибсон.
— Художник?
— Ну, рассказывай дальше.
Они рассказывали что-то очень, очень сокровенное, что не могло быть сказано так, сразу. И гул голосов казался маленькой миссис Уидерс трещоткой, вспугивающей стаи птичек, которые взлетали в воздух, — потом снова усаживались, но ей делалось страшно, она трогала рукой волосы, обвивала руками колени и, взволнованно поглядывая на Оливера Скелтона, говорила:
— Обещай,
На них обрушилась роскошная Магдалена, загорелая, живая, необъятная, едва касающаяся травы ногами, обутыми в сандалии. Волосы ее разлетались, булавки едва скрепляли развевающиеся шелка. Конечно актриса, непрестанно ощущающая свет рампы. Она произнесла только «милый», но голос ее