Шмидте – и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива{128}.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта!»{129}.
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».
– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К партийному съезду по-новому! Вот если бы к беспартийному – тогда и впрямь ново. У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книжки. Мне говорили: проза. Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие… Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал…
– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
– Разве Женя красивый?
Я не нашлась…
…Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свиданья!»
Забегалась – заработалась – сбилась с ног – со сна – с толку…
Борис Леонидович болен… Опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли. Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него три минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…» Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер{130}. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату.
Поднимаясь по лестнице к Деду, я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича.
К сожалению, у Деда были: Ираклий{131}, которого не терпит Пастернак, Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши.
Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи мне оказалось не по силам: словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею.
Он говорил об искусстве (я застала конец): о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил): о письме, полученном на днях из Вильно от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе.
Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, оттого, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок.
И еще новизна: его отдельность. Ото всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности?
Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью?
По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но, глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы»[85]. А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.
Впрочем, подсев ко мне поближе и понизив голос, он пожаловался не на что иное, а именно на болезнь. Болит нога.
– Сильно болит? – спросила я.
– Да.
– Зачем же вы выходите в такую мокрую погоду?
– Эта боль больше погоды, больше всего, погода перед нею мелочь…
Он взял у Деда «Свет в августе» Фолкнера, шумно и весело простился с хозяином и гостями и вышел. Я проводила его до ворот. Он спешил.
Длится пастернаковская страстная неделя.
Сегодня «Правда» спустила на Пастернака Заславского{132}.
Этот «публичный мужчина», если воспользоваться терминологией Герцена, из тех, кто торгует красой своего слога, призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.
Все тонет в фарисействе…
Все это давно уже нашло свое изображение в 66-м сонете Шекспира и в «Гамлете» Бориса Леонидовича.
Где-то он сейчас? Что с ним? Каково ему?
Глядят на меня с газетных страниц кавычки – излюбленный знак того жаргона, на котором изъяснялись у нас журналисты палачествующего направления; так и вижу через десятилетия: «деятельность» – в кавычках, «группка» – в кавычках, «школка» – в кавычках; теперь: «награда» – в кавычках, «мученик» – в кавычках.
Только два слова – враг народа – всегда употреблялись без кавычек. И еще два: внутренний эмигрант.
Может ли Борис Леонидович чувствовать себя оскорбленным статьей Заславского?
В 1938 году у меня был один спор с Г.: ощущает ли человек, когда его бьют в кабинете следователя, оскорбленность? или одну только боль? Я говорила – да, ощущает оскорбление, Г. говорил – нет. «Представь