в жизни читала». (Фридину запись суда над Бродским она прочитать не пожелала.) Многие записи в блокноте журналиста и блокноте депутата, сделанные как бы по случайному поводу, такие, как «За смертью Носова» или «Я член партии» – нельзя читать без смеха, и смех этот, как плуг, поднимает глубокие пласты современной жизни и заставляет глянуть глаза в глаза ужасу. Смеешься, читая блокнот, а захлопываешь его, содрогаясь от боли. «Ребеночек народился! Мальчик!» – кричит человек, которому некуда привезти этого ребеночка вместе с матерью из родильного дома. Смешно объясняется с ним председатель, смешны первая, вторая и третья речь управдома. Фрида обладала чутким слухом к современной речи со всеми ее канцеляритами и мещанизмами, и слух к уродствам речи вел ее с поверхности явления вглубь.
«Остановлюсь на первом пункте, о количестве квартир, включившихся в соревнование за социалистический быт… Они выполняют пункты, чтоб сберегать спецфонд и соблюдать взаимоотношения.
Есть четыре семьи в хороших взаимных отношениях, люди стали более общаться, и мы должны афишировать, когда работает клуб и кинопередвижка, а то афиши нет, и люди не знают…
Нам некоторые говорят разные нарекания, и, конечно, извините за грубость, мы, конечно, много набракоделили. Но есть такие, что зря злорадствуют, и, если по-ихнему не вышло, то делают улыбочку. Вот Пахомова из дома шесть по Неждановой – она бегает в единственном числе и смотрит, что не так».
Смешно? Пожалуй. И невинно. Благодушно. А на следующей странице нас подстерегает ужас. Во Фридиных блокнотах сырой жизненный материал, схваченный на лету, записанный на слух, превращался в мощную сатиру:
«– Мы хоть и говорим о квартирах социалистического быта, но я должен сказать о подвале в доме шесть по улице Огарева. Этот подвал не сегодня-завтра обрушится. Будут жертвы. Людей надо немедленно переселять.
– Переселять некуда.
– А что мне людям говорить?
– Разъяснять надо. Агитировать и пропагандировать.
– Плохо!
– Что, то есть, плохо? Вы из какого государства приехали? Про что вы это говорите «плохо»?
…………………………………………………………………………………..
Внезапно дверь открывается, и в комнату вваливается пьяный:
– Нас каждую осень затопляет дерьмом! И дождем! И если нас затопит и убьет – вы все, все будете виноваты!»
И в писаниях и в жизни Фриде присущ был именно юмор, разнообразный и глубокий, – острословие не было ей свойственно. В беседах с друзьями острила Фрида редко, а может быть, и никогда. Я помню ее, пересказывающей чужие остроты, но собственных ее острот не припомню. У нее были свои излюбленные выражения, которые она часто употребляла, и среди них я не помню ни одного каламбура. Речь ее была проста. «Ну, это еще надо, как говорится, поварить в голове», – говорила она, задумавшись над каким- нибудь делом. В конце высказанных кем-нибудь и ею самой соображений, предположений, она спрашивала, чтобы подвести итог: «как же мы будем поступать?» Строго, деловито, рассчитанно. В ее речи сказывался навык журналиста, депутата, привыкшего обдумывать, и, обдумав, действовать… «Как же мы будем поступать?» Но с каким очаровательным юмором пела Фрида песни – Галича, или лагерные, тюремные! С каким юмором писала письма!
Вот одно из них, от 1 ноября 1964 года, полное грусти и юмора:
«Живу я в сутолоке и неразберихе. Мою двоюродную сестру Веру (дочку нашей тети Фани[24]) оставил муж. Тетя Фаня не ходила целую неделю. А мы тем временем опускались на дно: никто не готовил обеда, никто не покупал масла и сахара, некому было гулять с Наташей. Александр Борисович, похлебав нашего с Галей неквалифицированного супа, сказал:
– Если так будет продолжаться, я буду вынужден настаивать, чтобы Сеня [25] вернулся в семью.
И, кажется, так оно и будет.
Когда он ушел, Верочка сказала: – Я брошусь с пятого этажа.
Он ответил: – Ну и бросайся!
Она: – Я умру, если ты уйдешь! Он: – Ну и умирай! Тогда Вера сказала: – Я пойду в твою парторганизацию! И он вернулся!..
Александр Борисович очень доволен. Мои девочки в смятении: зачем ей муж, вернувшийся под конвоем?
А я почем знаю? Мне жалко ее было, а теперь – нет… К чему я все это рассказываю? К тому, что тетя Фаня, видимо, с завтрашнего дня снова начнет ходить. И мы сможем уехать в Переделкино…
Меня мучает и угнетает, что нет никакого ответа на наше письмо. Оно получено, но ничего не сдвинулось[26].
Я думаю: а вдруг моя подпись испортила дело?[27] Вот тогда я тоже: с пятого этажа и прочее».
Письмо это сильно напоминает страницу из какой-нибудь Фридиной повести: та же легкость рассказа, свойственная Фриде, как прирожденной беллетристке, та же легкость переходов, тот же юмор, то веселый, то горестный.
Писала она, случалось, письма и совершенно юмористические: письма-шутки, письма-пародии. Привожу одно – к Корнею Ивановичу. В статье об искусстве художественного перевода, напечатанной в «Литературной газете», он по ошибке выдал работу одной переводчицы за работу другой. Об этом его решила известить Фрида. А так как в своей статье он говорил о необходимости для переводчика изучать богатство родного языка и широко пользоваться синонимами, то она написала свое извещение так:
«Дорогой (высокочтимый, бесценный, неоценимый, безмерно высокий) Корней Иванович!
Мы с восторгом (наслаждением, упоением, без передыху, взахлеб) прочитали (усвоили, заглотали, втемяшили себе в башку) Вашу превосходную (блистательную, на большой палец, великолепную, мировецкую, отменную, лихую) статью, но хотели бы (жаждали, мечтали, имели такую думку, желали бы), чтобы Вы учли (взяли на земетку, благоволили заметить, зарубили себе на носу, намотали на ус), что наша обожаемая (любимая, дражайшая, милая нашему сердцу) Мария Федоровна Лорие никогда (во веки веков, отродясь, с младых ногтей) не переводила (не перелагала, не перевыражала, не перепирала) на язык родных осин (дубов, берез, кленов, развесистой клюквы) ни строчки Олдриджа. Это не мешает (не препятствует, не прекословит, не противуборствует) нашему высокому уважению (культу) Вашей особы (персоны, личности, божьего подобия, образины).
Всегда Ваши, любящие Вас, читатели, почитатели, уважатели, любители, смакователи, заушатели».
Всю жизнь, до своей последней роковой болезни, Фрида отличалась изобилием физических и душевных сил. Они были отпущены ей не в обрез, а с избытком. Эта избыточность сил роднила ее с детьми и с людьми совсем юными.
Она любила веселье шумное, молодое, с танцами, лыжными вылазками, вином: веселиться так веселиться! Однажды зимою, лет десять тому назад, мы вместе оказались в Малеевке. С раннего утра до обеда Фрида работала, потом в большой компании бегала на лыжах, а вечером танцевала в гостиной – не пропуская ни одного танца – до той самой минуты, пока старшая сестра не приходила гасить свет. А сколько, несмотря на даль, к ней приезжало из города друзей, сколько дней рождений своих старых и новых знакомых она успела за этот месяц отпраздновать! Когда она уезжала, я вышла проводить ее к машине: оказалось – провожает ее половина санатория: писатели, медицинские сестры, врачи, даже сам шеф-повар. «Постареет теперь наш дом, – сказал мне незнакомый человек, стоявший рядом со мной на крыльце, – уехала Фрида Абрамовна». И в самом деле, дом после ее отъезда потускнел, поскучнел, словно лишился ключа молодости, хотя в доме оставались женщины гораздо моложе, наряднее и элегантнее Фриды. Очарование ее было в непосредственной радости жизни; люди могли еще совсем не знать ее, но их влекала к себе эта круглоглазая, белозубая, чуть курносая улыбка, в которой светилось горячее оживление, – то самое, которое так мило нам в детях: хорошо, что сегодня мороз! хорошо, что лыжи скрипят! хорошо, что музыка играет и можно танцевать вальс! – вот что говорила эта улыбка, и каждый чувствовал: а ведь в самом деле – хорошо! Избыток жизненных сил побуждал Фриду культивировать празднества, на которых