вдохновенной. Я в ту же секунду ответила: через пятьдесят лет кто-нибудь скажет, что лично знавал моих близнецов от Жоры (такой подросток сюда ходит). Один был миленький, миленький, а другой ужжасно, ужжасно неудачный…
Рассказывая, она не сердилась уже, а смеялась: громко, весело, как это не часто с ней бывает.
Давно не бывала у Анны Андреевны, и это меня грызет. После ее приезда я была у нее всего один раз, да и то минут сорок, да и то неудачно.
Я привыкла видеть Анну Ахматову великодушной, всепонимающей, порою благостной, порою гневной, но всегда правой.
Нет, вру, не всегда.
В последнее наше свидание она была
Встретила она меня настойчивыми расспросами о Борисе Леонидовиче. Он болен. Я доложила известия, вывезенные мною из Переделкина: опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли, Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть может, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны, и диагноза, собственно, нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него 3 минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел… Только бы избавиться от этой боли… Вот она опять…». Возле него, в помощь Зинаиде Николаевне, по словам Деда, две деятельные женщины: Тамара Владимировна Иванова и Елена Ефимовна Тагер167. Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату. Все было неудачно, пока он сам не поехал в город к некоему благодетельному Власову (секретарю Микояна). В конце концов удалось устроить Бориса Леонидовича в больницу ЦК партии и, кажется, даже в отдельную палату168.
Вот каков был мой доклад Анне Андреевне. Она слушала напряженно-внимательно, переспрашивая фамилии профессоров, сопоставляя симптомы и диагнозы, слушала с выражением сочувственной думы и муки на своем неподвижном – а если вглядеться, таком неустанно подвижном лице. Не дослушав меня, она произнесла с нежданной суровостью:
– Когда пишешь то, что написал Пастернак, не следует претендовать на отдельную палату в больнице ЦК партии.
Это замечание, логически и даже нравственно будто бы совершенно обоснованное, сильно задело меня. Своей недобротой. Я бы на ее месте обрадовалась. Я постаралась ответить без запальчивости, чтобы самой не взорваться и не вызвать взрыва в ответ.
– Он и не претендует, – сказала я тихим голосом. – Корней Иванович говорит, со слов Зинаиды Николаевны, что Пастернак даже в Союз не велит обращаться, не только выше… Ему больно, он кричит от боли, и все. Но те люди кругом, которые любят его (тут я слегка запнулась), вот они, действительно, претендуют. Им хочется, чтобы Пастернак лежал в самой лучшей больнице, какая только есть в Москве.
Я ждала взрыва на словах: «люди, которые любят». Но Анна Андреевна промолчала.
О, она, конечно, вне всякого сомнения, среди любящих. Она любит Пастернака, гордится им. Но в ней сталкиваются сейчас две тревоги: за его здоровье, за грозную судьбу, собирающуюся над его головой – это первая, естественная человеческая тревога, и другая – о том, как он, великий поэт, перенесет грозу. С должным ли мужеством.
Не уронит ли высокое звание поэта?
Понимаю, все понимаю; но, идя назад, к метро, я тем не менее продолжала терзаться ее словами. Холодными, рассудительными: «не должен рассчитывать на отдельную палату в больнице ЦК партии». Рассчитывать? Да, не должен. Но нам-то как выносить его заброшенность? Да, она, Анна Ахматова, к нашему стыду и угрызению совести, много раз вынуждена бывала лежать в самых плохих больницах, в общих палатах на 10–15 человек. Надо ли желать того же Пастернаку? И тут я остановилась, испытав удар памяти. Как же я могла позабыть! В Ташкенте, заболев брюшным тифом, Анна Андреевна пришла в неистовую ярость – именно в ярость, другого слова не подберу – когда ей почудилось, привиделось, приснилось, будто один врач намерен отправить ее в обыкновенную больницу, и была очень довольна, когда, усилиями друзей, ее положили в тамошнюю «кремлевку», в отдельную палату, а потом, усилиями тех же друзей, в «кремлевский» санаторий для выздоравливающих.
Помнит ли она об этом? Забыла?
Нет, я радуюсь сейчас за него, как счастлива была тогда за нее, что она в человеческих – т. е. привилегированных – условиях, а не в «демократических», которые у нас, увы! равны бесчеловечным.
Ехала туда и назад на Шпайзмане. Очень удобно[240].
Анна Андреевна во втором корпусе, в комнате крайней справа, возле балкона. Мне пришлось обождать в коридоре: у нее массажистка. 15 минут слушала я из-за двери махровые пошлости об ахматовских стихах. Наконец, та вышла, я вошла. Комнатенка маленькая, чуть побольше ардовской. Анна Андреевна сидела в постели, укрытая одеялом до пояса, в одной рубашке. Выглядит она хорошо, лицо без отеков, свежее, даже чуть загорелое, но впечатление это обманчиво, она грустна и жалуется на слабость. Пульс вчера был 56. Жалуется, что ей не под силу снимать и надевать шубу, вешать шубу на вешалку, стягивать с себя теплые башмаки, самой открывать форточку.
– Жить в санатории одна я больше не могу. Следующий раз непременно возьму с собой Иру. Одна я не в силах.
Я спросила, кто с ней за столом. Оказалось, родная сестра Никулина. Анна Андреевна никак не характеризовала эту даму. Затем последовал неприятный рассказ о какой-то другой даме, с которой она подружилась и ходила гулять. Читала ей стихи. Однажды, как раз когда Анна Андреевна читала, в комнату вошла докторша. И на следующий день объявила той даме, что чтение стихов слишком возбуждает Анну Андреевну, ей это вредно. Дама была смущена, так и уехала в смущении. Анна же Андреевна полагает, что этот запрет неспроста, что дело тут совсем не в ее здоровье.
Быть может, и так…
Вчера я окончила перечитывать первые части романа Пастернака.
– Ваш диагноз? – осведомилась Анна Андреевна.
– Кроме гениальных пейзажей, – сказала я, – которые детям в школах надо учить наизусть, наравне со стихами, многие страницы воистину ослепительны. Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама. Замечателен девятьсот пятый год – по-видимому, девятьсот пятый, совпавший с юностью, всегда вдохновителен для Пастернака. А просторечье! Оно – концентрат, как в «Морском мятеже»! А мальчики – в сущности, братья – мальчики с нацеленными друг на друга дулами, «белые» и «красные» – в лесу! А «выстрелы Христовы» на улицах Москвы! А царь – удивление перед средоточием могущества в такой малости… Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака.
– В одной итальянской газете, – сказала Анна Андреевна, не слушая меня, – напечатана статья под заглавием: «Неудавшийся шедевр».
На столе у нее – французская монография о Модильяни. Книжка небольшая, но репродукций уместилось там множество. Анна Андреевна пишет о Модильяни воспоминания. Говорит:
– Мне повезло – я узнала его раньше, чем другие. Все, кто сейчас вспоминают о Модильяни, подружились с ним в четырнадцатом, пятнадцатом году, а я в десятом, одиннадцатом[241].
Мы заговорили о здешней природе, о прогулках; я ведь жила здесь и знаю, что гулять тут, собственно, негде, что природа здесь дачная.