опоздаешь.
Если стадо вечно голодных коз и коров не истопчет пустырь в серую пыль и если вечно голодный человек не пройдется здесь, ради тех же коз и коров, с косой и серпом, то уцелеет росток. Весенние ливни будут его поить, земля, в которой есть все для жизни, питать, — и встанет со временем здесь исполинское вечное дерево…
Повеселел, распрямился Омар. Ходил по улице гордый, довольный. Глядел на встречных победоносно. Злобствуйте, сколько хотите! Все равно у меня есть то, чего у вас нет и никогда не будет. У меня есть Ученик. Погодите. Мы вам покажем.
Он купил себе самую дорогую и красивую одежду, какая нашлась в Нишапуре. 'Экий теперь я фазан'. В душе жаворонок у него поселился! Он уже обращал внимание на нехватки в хозяйстве, которых раньше не замечал: кувшины поразбились, чашки почти все раскололись, стало, считай, не из чего есть и пить.
Надо бы обновить утварь.
Проводив Халиля на восходе солнца и повозившись в цветнике, Омар, спустя два часа, отправился к Сабиту, лучшему из гончаров Нишапура.
По дороге, в одном из тихих переулков, прилегающих к Большому базару, его окликнул плачущий женский голос:
— Омар!
Обернулся — к нему бежит кто-то маленький в большой чадре. Раскрыла чадру: Сорейя!
— Здравствуй, Омар. — Она переминалась с ноги на ногу, и радуясь встрече, и смущаясь. — Как живешь?
— Хорошо живу, — проворчал Омар неприветливо.
— Вижу, — улыбнулась она игриво-беспомощной, жалкой улыбкой. — Как одет! Помолодел, похорошел. И в глазах — весна. Я хочу! — Она всхлипнула. — Хочу к тебе…
— Что, — нахмурился Омар, — опять что-нибудь задумали со старухой Айше?
— Нет! Не будь так жесток. Я соскучилась.
— А! Что ж, можем… Сколько за вечер берешь? Денег теперь у меня — лень считать.
Он будто плетью перетянул ее наискось по спине — так она вся передернулась, перегнулась.
— Я… так, без денег, — прошептала Сорейя, опустив свои дивные зеленые глаза, мокрые от слез.
— Ну? Чудеса. Ладно, зайду как-нибудь.
Он повернулся, мрачный, пошел.
— Погоди! — крикнула она тем же плачущим голосом.
Оглянулся: стоит посреди переулка с открытым лицом и умоляющими глазами. — Пожалеешь ты когда-нибудь обо мне…
— Уже жалею, дура! — рявкнул Омар. И кинул ей кошель со ста динарами. Кошель, тяжко звякнув, упал ей под ноги. — Поезжай-ка ты лучше домой, в родное селение. Кто что знает? Выйдешь замуж за честного земледельца, схоронившего жену. Станешь матерью.
— Хорошо. — Сорейя, разрыдавшись, подняла кошель. — Уеду. Найду на базаре односельчан. И сегодня же уеду. Прощай…
Весеннего звона в ушах Омара поубавилось. И желание покупать чашки-плошки пропало. И пришел он к Сабиту угрюмый.
— А, поэт! — кивнул ему гончар, не отрываясь от работы. — Прости, — он указал бородою на круг, где ком глины уже принимал какую-то форму. — Самый разгар. Не могу оставить. Знаешь.
— Знаю, — вздохнул Омар.
Еще бы не знать.
— Эй, Мефтах! — крикнул мастер сыну, который поодаль сидел под навесом у другого станка. — Вымой руки, дай гостю вина.
Сабиту — столько же, сколько Омару, а какой у него уже взрослый сын. У Омара тоже мог быть сын. Но разве у него нет его? Теперь есть. И еще какой — всем на диво.
Прихлебывая горьковатое светлое вино, Омар осматривал ряды готовых кувшинов, горшков, чаш и широких блюд, выставленных сушиться на горячем солнце, посреди широкого двора. В стороне, рядом с ямой для глины, курился дымок над обжигальной печью.
Омар возвратился глазами к Сабиту, к его ноге, упруго и равномерно нажимающей на рычаг рабочего приспособления, к его рукам, бережно и нежно оглаживающим блестящую глину и похожим на руки женщины, что купает ребенка.
— Осушил? — Сабит показал глазами на пустую чашу в руках Омара. — Щелкни по ней ногтем и поднеси к уху.
Щелкнул Омар, поднес. Из маленькой чаши, из ее тонких стенок, как из раковины — шум и плеск океана, долетел до него чей-то далекий-далекий, чистый певучий зов: то ли звон Занге-Сахро, то ли печальный голос Экдес, то ли недавний плачущий крик Сорейи. То ли стон другой, давно умершей женщины, чьи кости, рассыпавшись в прах, смешались с песком и глиной и попали в эту чашу.
Он грустно улыбнулся Сабиту, и тот ответил ему такой же невеселой, понимающей улыбкой.
Это чудо труда! Разве это — не поэзия? И чем гончар Сабит не поэт? И глина — не просто прах, который замесили на мутной воде. В ней тайна. В ней мудрость тысячелетий.
— Теперь пусть сохнет, — закончил работу Сабит. Он вымыл руки в ручье, подсел, вытирая их грязным передником, к Омару.
— Хочу посмотреть, отобрать у тебя кое-что, — сообщил Омар неохотно.
— Смотри, выбирай. — Сабит показал рукой. — Вон, под тем навесом, по ту сторону двора, готовый товар. Омар отложил десять-пятнадцать вещей.
— Пришлешь их к вечеру ко мне.
— Хорошо, — кивнул Сабит. И вдруг: — Ну, как… твой ученик?
— Ты-то откуда знаешь о нем? — удивился Омар.
— Мы тут, в своих грязных ямах, все знаем. — Гончар долго молчал, то ли что-то желая скрыть, то ли — открыть, но не смея или не умея.
— Ну? — поощрил горшечника Омар, обеспокоенный его странным поведением.
— Ладно, — вздохнул гончар. — Так уж быть. Скажу. Ты человек хороший. — Он вытер вновь, теперь уже сухие руки, мокрым передником. — Сегодня пятница? Зайди в соборную мечеть. Но только так, чтобы тебя не узнали. Переоденься. Закрой чем-нибудь лицо.
— А что случилось? — встревожился Омар.
— Там узнаешь.
— Скажи!
— Сам узнаешь.
Омар забежал домой — взять денег, сходил на базар, в арабскую лавку, купил бедуинскую одежду,