Омар, и без того бледный, совсем побелел. Занесло их! Но какое дело ему до чьих-то бед? Вот ручей, бегущий с гор через двор, и лужайка с сочным клевером, и белая коза на привязи. Клевер еще не цветет, но над ним уже вьются пчелы.
— Пасеку бы здесь наладить! Тут тебе корм и для божьих пчел, и для лошади вашей, и для бедной козы моей. Эх, один я на свете! Эта коза… она мне и мать, и сестра, и дочь. Но коза — она что? Коза. Дура. Скажи отцу, пусть купит у наших людей трех-четырех ягнят, — за четверть цены отдадут. Вскормлю для вас, зимою забью, отвезу в Нишапур. Будешь есть баранину, растолстеешь, не будешь такой хилый.
— Не люблю. Терпеть не могу, когда кости грызут, салом губы и щеки мажут.
— Ну? А что же ты любишь, родной?
— Молоко.
— Кхм! Оно, конечно, полезно. И я когда-то любил его пить. Но теперь у меня от молока бурчит в животе…
***
Вечер.
— Так ты не прогонишь меня, хозяин? — говорит хмельной старичок, наевшись рисовой каши с мясом и морковью. — Имя мое — Мохамед, что значит Прославленный. В честь пророка, да будет над ним благословение божье! Всяк тут знает беднягу Мохамеда. Я владельцу прежнему служил за еду и ночлег. Видишь, вон, сарайчик под скалою? В нем обитаю. Один я на белом свете. Был когда-то женат, и дети были, но угнал их проклятый Махмуд Газнийский. И дом разломали головорезы. За то, что я, строптивый, шумел. Нетрудно, конечно, другую жену найти и домик заново отстроить, но занемог, как детей забрали, махнул на все рукой, стал выпивать. Ибрахим, подумав:
— Аллах запретил мусульманину пить.
— Знаю, родной! Знаю. Староста наш, — ты видел его, устал меня стыдить и стращать. Но разве он может вернуть мне моих детей? Врагу не пожелаю — деток своих потерять… Я тебе честно скажу: виноват перед ними. Ох, виноват. — Он понурил седую голову, несколько раз стукнул костяшками согнутых пальцев по загорелому лбу. — Однажды… полотенцем, свернутым в жгут, я хлопнул раз-другой свою старшую дочку по заду. Понимаешь?! — вскричал он с пронзительной болью в глазах. — Вторую дочку вот этой рукой, — он дико взглянул на черную руку, — встряхнул за волосы… над землей. Волосики нежные, тонкие. А я ее за них — над землей. Чтоб ей отсохнуть! — Старик Мохамед наотмашь ударил о камень обратной стороной ладони, разбив ее в кровь, и злорадно скривился, довольный болью, как заслуженным наказанием. — Ну, третью не бил. Уж тогда что-то внутри у меня надорвалось. Всего один-то раз и рявкнул на нее, она вся побелела, бедняжка. Будь я проклят! В аду мне гореть. Никогда не бей, хозяин, ребенка, — до последнего часу будешь о том горевать. Где они? Что с ними? Они-то, наверно, если живы, давно уже забыли о тех делах моих паскудных. А я не могу забыть. Ну и страдаю. Да, — Мохамед растер на корявой щеке слезу. — Аллаху, конечно, сверху виднее, что я должен делать, чего не должен. Но я… вот чего не пойму. Султан Махмуд — уж так он был правоверен, истов да неистов, что хоть самому пророку на зависть! Каждое дело его, большое или малое, совершалось только во имя аллаха. Ответь, мудрый юноша, — кивнул старичок Омару, — во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?
— Во благо.
— Тогда скажите, ученые люди: разве годится во имя правой веры отнимать у правоверных их детей, ломать их жилье?
Ибрахим, помолчав, сказал, — не совсем, правда, твердо:
— Все совершается по воле божьей.
— Конечно, конечно! Кто спорит? Это всякому известно. Однако… все-таки, я думаю, — если, конечно, нам, убогим, не возбраняется думать, — нельзя во имя красоты, к примеру, уродовать чей-то красивый лик. Или — во имя света сокрушать светильник. Несообразность, — старик пожевал белый ус, резко выплюнул его. — Это все равно, что лгать во имя правды. Потому я бунтую. И пью. И буду бунтовать. И пить. Пусть хоть голову снимут. Но ты, хозяин, не бойся: твой дом я не пропью. Хворост в горах собирать и таскать, за деревьями в саду ухаживать, дом в порядке держать, зимою стеречь, рыбу в ручьях ловить, куропаток в кустах — лучше меня человека для этих дел не найдешь. Плата? Хлеб и ночлег. Вино я делаю сам, из хурмы и гранатов. Ну, что, остаюсь?
— Оставайся, — кивнул Ибрахим благодушно. — Куда ты пойдешь? Сын у меня любознательный. Рассказывай ему о прошлом. Приучай к мотыге, к труду на земле. Только пить, смотри, не научи.
— Что ты, господь с тобою! Он парень, я вижу, толковый, не по возрасту серьезный, пьяницей он не будет.
— Дай бог, дай бог, — с надеждой сказал Ибрахим. — У нас в Нишапуре пир каждый день. Ученики медресе — и те пьют тайком от наставников.
— А наставники — тайком от учеников, — усмехнулся Омар.
День был трудный, ночью Омар долго не мог уснуть. Вышел во двор — услыхал чье-то глухое завывание. Собака? Нет. По Нишапуру он знал, собаки воют иначе. Жутко стало ему! Казалось, на дне котловины, в пруду, всплыл джинн, прикованный цепью к подводной скале, — всплыл и завыл, просясь на свободу. Но цепь крепка. На ней — заклятие…
— Ты отчего угрюм? — встретил его наутро в саду Мохамед. Глаза-то у старика… в слезах, красные, как от дыма, под ними мешки. Вином густо пахнет от горного деда. Но голос ласковый:- Плохо спалось? С непривычки. Человек из долины всегда поначалу плохо спит в горах.
— Это ты выл ночью? — догадался Омар.
— Выл? Я пел. Пил — и пел. Эх, милый! Сколько таких убогих лачуг по белу свету, и сколько несчастных людей воет в них по ночам от тоски неизбывной! Воет тихо, пугливо, чтоб, не дай бог, кого не обеспокоить. Давай-ка сядем над ручьем да помолчим. Вода — самый дорогой божий дар. Окунешься — смывает с тела грязь. Сядешь возле, смотришь, ни о чем не думаешь — омывает душу.
— И пил бы ее.
— Не всякую жажду, родной, можно водой утолить.
***
Огорчения огорчениями, но горное солнце, горный воздух, купание в горных ручьях пошли Омару все- таки на пользу. Домой он вернулся окрепшим, подросшим, загоревшим. Он соскучился по городскому шуму и гаму и в первый же день, взяв у отца монетку, ушел бродить. В Нишапуре сорок кварталов, хотелось их все обежать. Но сперва — на базар!
Уже у ворот услыхал мальчишка призывный вопль зурны, грохот бубна и до сладости знакомый медный голос. Она? Сердце заныло, в голове зашумело. Боясь ошибиться, он яростно протолкался сквозь толпу и увидал на ковре давнюю и тайную свою любовь.
Маленькии шрам на подбородке, — чуть ли не до слез он умилял Омара каждый раз. Голе-Мохтар! Девчонка из семейства бродячих скоморохов. Не то курды, не то белуджи, но скорее всего — цыгане, они часто появлялись в Нишапуре, давали на базаре представление: кувыркались через голову вперед и назад, прыгали друг через друга, ходили на руках, смешили народ прибаутками-шутками, плясали и пели, — и лучше всех, конечно, пела золотисто-смуглая, с алыми губами, черноглазая Голе-Мохтар.
Голос ее был именно медным — сильным, звенящим. Она казалось ему сказочной пери, и ученый сын Ибрахима часто видел девочку во сне. Хорошо бы уйти вместе с нею, выступать на базарах, удивлять людей.
— Ради чего, — по заведенному у них порядку — завершать представление назидательной беседой, обратился старший скоморох к народу, — человек может покинуть друга? — И, зная, что никто сразу не решит эту головоломку (мало ли, ради чего), ответил сам:- Ради семьи. — И продолжал:- А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну?..
— Ради аллаха! — крикнул кто-то богобоязненный. Но скоморох, испытующе, с умыслом помедлив, твердо произнес:
— Ради самого себя.
Представление окончилось. Бородатый старший скоморох с медным блюдом пошел по кругу. Зазвенели монеты. Омар с готовностью положил свою. Он все смотрел на Голе-Мохтар, но она — хоть бы раз взглянула на него! Как-то рассеянно, вскользь, похоже — лишь по долгу ремесла, девчонка улыбнулась толпе восхищенных зрителей и медленно удалилась в палатку.