что я тебе сказала… и что сделала, – уже тише добавила она, – я знала, что ты великодушен. Может быть, когда-нибудь, – я обнаружил, что она плачет, – ты захочешь меня. Такую, какая я на самом деле, а не такую, какой ты меня вообразил. Такую, какая я буду тогда. Извини. – Она достала из сумочки пачку гигиенических носовых платков и принялась нервно сражаться с оберткой. На кончике носа у нее висела слеза.
Что я должен был сейчас сказать? Потому что сейчас я должен был что-то сказать, тут никаких сомнений быть не могло. И одновременно я вдруг почувствовал себя ввергнутым в ту ситуацию месячной давности, в тот ночной разговор, и опять, как тогда, ощутил уязвленность и ярость, оттого что она обвиняет меня в том, будто я вижу ее воображаемую, а не такую, какая она на самом деле. Я был почти на сто процентов уверен, что любил ее такую, какая она есть. И все эти словеса, будто я влюбился в несуществующую женщину, по моему глубокому убеждению, были результатом действия защитного механизма, хитрой софистикой, чтобы уменьшить чувство вины и представить наш брак ошибкой с самого начала. И одновременно я не был в состоянии перейти от тихого вопроса: «Так, может, ты хочешь вернуться?» к поспешному: «Ах нет? Вот и замечательно», и потому я понес какую-то чушь насчет того, что я вовсе не отказываюсь от того, что она назвала великодушием, но я тоже говорил о далеком будущем и вовсе не обещал ей вот так, сразу, простить и забыть, а только пытался подсказать ей, что, несмотря ни на что, неплохо будет проверить, что я чувствую, одним словом, чтобы она не решала за меня, а пришла и открыто спросила, что происходит со мной. У меня. Я нес все это и ощущал себя законченной свиньей. Я врал, и в этом не было ни малейшего сомнения. В конце концов я встал и спрятался в комнате, объяснив себе это тем, что я уязвлен гораздо сильнее, чем мне казалось, так что пусть забирает все, что хочет, и скорее уходит. «Ну почему я не удержался от всего этого?» – размышлял я, упершись взглядом в стену, и тут услышал ее голос:
– Ключи я оставила около телефона.
– Кретин несчастный! – вслух обратился я к себе, но тут представил стоящую передо мной маму и добавил: – В хорошенькое же говно ты меня втравила (на самом деле я никогда бы при ней не произнес ничего подобного).
И почувствовал, что лопну, если немедленно кому-нибудь об этом не расскажу, если не выговорюсь, не отомщу себе, Беате, моей чертовой католичке-мамочке и даже отцу, у которого был роман с какой-то бабой и у которого не хватило отваги пойти в нем до конца. Или вообще не начинать. Я поспешно стал одеваться, руки у меня тряслись, и я проклинал вывернутую штанину кальсон, потом ремень, который я с такой силой выдергивал из синих джинсов, что пряжка осталась у меня в руке. Я должен был перед кем-то выговориться. Должен был выговориться перед кем-то. Но когда захлопнул дверь и побежал к трамваю, я совершенно ясно осознал: выговориться я должен перед Адамом.
17
Выскочив из трамвая, я представил, какая у меня будет физиономия, если Адама не окажется в школе, и тут же ускорил шаг. А потом побежал. «Почему сперва было не позвонить ему, – корил я себя, входя в школу, – почему я всегда делаю не то, что нужно?» Лестница скрипела подо мной, словно собираясь провалиться, дабы прикончить мою никчемную жизнь, потому что, если по правде, я был о себе слишком высокого мнения, всегда слишком высокого, а теперь открылось, что я играю в какой-то издевательской комедии: вроде бы больно, а надо смеяться. Если только взглянуть со стороны. Извне.
На втором этаже я услышал звуки пианино. «Господи, – подумал я, – хоть тут мне повезло».
Адам, уткнувшись в ноты, очень медленно играл что-то, звучавшее, как Бах; видимо, это его здорово захватило, потому что он только бросил взгляд на меня, хрипло дышащего и окруженного клубами потного тумана – прямо тебе конь в осеннем пальто, – и снова склонился над клавиатурой. Даже сгорбился. Я, стараясь привести дыхание в норму, хрипел и кашлял, как старый чахоточник, а он сыграл мотив еще раз, но быстрее, потом еще раз, значительно быстрее, после чего откинулся и вполоборота смотрел на меня с иронической, как мне показалось, усмешкой. «Ну и выбрал я себе наперсника», – с негодованием подумал я, но ведь кому-нибудь другому пришлось бы слишком многое объяснять, а вот ему – куда как меньше, все уложится в несколько предложений. Я снял пальто, бросил на парту, вытер шарфом лоб. Тишина обескураживающе подействовала на меня; я понял, что не могу прокричать ему, что Беата была у меня и я… – не та манера, не та атмосфера, сама собой создающаяся вокруг него. Я открыл окно и закурил. С улицы ворвалось хрипение «трабанта», которого кто-то отчаянно пытался завести; с лязгом проехал трамвай; женщина из двухэтажного домика напротив кричала что-то переходящему улицу мужчине. Холодный воздух несколько отрезвил меня. Я долго так стоял, не произнося ни слова. Еще давился дымом, но уже ловил нужную форму – образ Рика: сигарета между средним и большим пальцами левой руки, глаза прищурены, кривоватая ухмылка. Адам опять проиграл тот же фрагмент мелодии.
– Давно я к этому не возвращался, – сообщил он, – очень интересно задумано. Мелодическая линия состоит из двух пассажей, которые связывает только последнее трезвучие. На волосок от фальши. Композиторская лихость.
Я пропустил его слова мимо ушей. Мне было не до выслушивания восторженных оценок Баха или еще какого-нибудь там Телемана.[35] Я затянулся еще раза два. «Трабант» наконец отъехал, испуская клубы синего дыма. Я щелчком выбросил окурок на улицу и закрыл окно.
И все равно я не мог начать исповедываться ему.
– Послушай-ка, – произнес я. Надо сказать, играть он тут же прекратил. – У тебя не бывает иногда впечатления, что в детстве нас учат принципам, а потом, когда мы пытаемся воплотить их в жизнь, то часто приносим очень много вреда? Потому как мы пытаемся реализовать эти принципы, а страдают от наших неудачных попыток не мы, а наши ближние.
Он по-прежнему сидел ко мне спиной, как будто меня вообще здесь не было. Как будто он меня не слышал. Но в конце концов он отозвался:
– Ты в детстве был церковной служкой?
– Был.
– Чувствуется.
После такого я потянулся к пальто. Я долго надевал его, потом накручивал шарф, вышел из класса и медленно стал спускаться на первый этаж. «Неплохой получился разговор с братской душой». Я попытался жалеть себя, но потом мне расхотелось. Вернее сказать, мне хотелось блевать. И я представил себе, как меня выворачивает, как я выблевываю себя, так что в конце от меня остается пустая оболочка, как в мультфильме, кожаный мешок, который кто-то потом сминает в ком. Кто угодно, да хотя бы Адам. Только на улице я совершенно неожиданно обнаружил, что он выскочил следом за мной и теперь молча шагает рядом. Поэтому я не повернул к трамваю, а двинулся по трассе, которую мы протоптали на прошлой неделе, к «Доротке». Мы шли и молчали.
– Ты извини, – наконец промолвил он, – но я скверно реагирую на такие тексты. Неестественные.
– Вот я и хотел поговорить о неестественности. – Это должно было прозвучать иронически, но, похоже, не получилось. – Я тут как раз совершил нечто неестественное.
– Лучшего эксперта, чем я, тебе не найти. Только вот одна беда с тобой: ты все время говоришь так, словно по книжке читаешь. – Адам некоторое время помолчал. – Ну позлись, позлись на меня, и тебе станет легче.
– Нет сил.
– Тогда позлись на нее. Наверно, это ее вина.
Я остановился и взглянул ему в лицо. Ну да, ему не пришлось долго напрягать мозги, чтобы догадаться.