под Синявином. Утром выбросят человек двести, а к вечеру считают. Хорошо, если с десяток осталось, и те покалечены. Вот и решил он сам напроситься. Дескать, смерти последнюю проверку сделать. А им-то что, раз он сам? «Дак иди», – говорят. Приготовился, письмо родным написал и пошел. Как уж там было – никто не знает. А вернулся один-единственный. Первое время в беспамятстве лежал, не узнавал никого. Мертвых своих видел – с кем в десант отправлялись. А потом ничего – пришел в себя.
Чувствует: нету боли. И тошнота прошла, и слабость. Так и дошел до Берлина. Возвращается – думает: в больницу надо сходить. Провериться все-таки. Приходит. Врачи его карточку открыли – изумились. Он уж мертвый лежать должен. А он – живой и в орденах. Стали смотреть, а нет метастазов: одни здоровые ткани.
– Как же так? – Ариадна прямо и ахнула. – Куда ж они исчезли?
– А пропали, – отвечает, – будто и не было их. Сами собой рассосались. Он-то верующий, должно. Чудеса ведь по вере...
– С раком с этим, – Евдокия говорит, – всяко бывает... Я тоже слыхала: дескать, клин клином. С испуга какого или, еще лучше, с горя. Только горе-то не любое, а смертное. Чтобы уж самое ни на есть... Вот смерть со смертью и сцепятся – навроде собак. Бывает, одна одолеет, а бывает – и обе отступятся: загрызут друг дружку...
– Я читала, – Ариадна вспоминает. – Только в книге подругому сказано: Добро со Злом.
– Не зна-аю, – Евдокия раздумывает. – Смерть со смертью – видала. Страх со страхом. А чтоб добро со злом... Когда писали-то?
– Давно, – рукой махнула, – до революции.
– Ну дак... В те времена и жизнь другая была, и смерть. И зло с добром другие. Раньше-то силы ихние одинаковые – неизвестно, кто кого переборет... А я так скажу: случай – случаем, – нахмурилась, – а хирург, видать, хороший попался. Все, что надо, отрезал. Теперь-то – не то. Не знаю я этих, нынешних. Прежние в царское время учились: вот бы тем показаться...
– До войны, – Гликерия заступается, – тоже учили. Студентов пришлют, так Соломон Захарыч их учит – они уж с ног собьются. Ходят за ним, в тетрадки записывают. Спрашивал строго: что да как...
– Постой-ка, – Евдокия вспомнила, – так Соломон-то твой – гинеколог.
– Хватилась! – руками разводит. – Где ж его теперь... Лет двадцать не виделись: может, помер.
– А так-то, – Евдокия говорит, – с бухты-барахты и – под нож... Этим-то все одинаково: что человек, что собака. А потом чего? Как мы одни – с ребенком?
– Господи, – Ариадна первой сообразила. – Случись что, нам ведь ее не оставят. В детдом заберут. Мы ж ей – никто.
– Как это – никто?.. С какого ро?стили... Неужто в приюте лучше?
– А ну, тихо, – Евдокия цыкнула. – Ариадна дело говорит. Сколько случаев: родным бабкам не оставляли, а тут – нам... Ох, – стонет, – дура я беспросветная... Своим умом не дошла, а вон оно – горе. К дому подходит – в ворота стучится. Все, – отрезала, – одна надежда на Захарыча. Хоть костьми лечь, а сыскать.
– Да где же?.. – Гликерия напугалась прямо. – По городу, что ли, рыскать, в дома стучаться? Много ли вы?ходим – на таких ногах? А помер если? Не призовешь с того света...
– А хоть бы и с того, – Евдокия сидит – лицо скорбное, каждая косточка видна. – Он – надежда наша и спасение. Больше рассчитывать не на кого.
– Свят, свят, свят, – крестится. – Слова твои – богохульные. Спасение-то – от Бога.
– А ты, – губы поджала, – Господом меня не стращай. Не хуже твоего верующая. Только Бог-то от жизни нашей отступился. Разве допустил бы этакое? Уж я всю жизнь на коленях: и что, отмолила кого?.. Ладно – мы проклятые. А Софью не дам. Накося, – дулю сложила. – Вон им – аспидам. Весь мой сказ.
– Да как же? – Гликерия бледная сидит. – Мы против них – козявки. Не заметят, как раздавят...
– А я, – говорит, – за жизнь ихнюю не держусь. Пожила-повидала, слава Богу. Есть чего на том свете рассказать. И в аду такого не выдумать, чего на земле сподобили. Так что нечем меня стращать – пуганая. Всю жизнь продрожала – хоть напоследок разогнусь... А ты, ежели сомневаешься, посиди да подумай.
– Не о чем, – обижается, – мне думать. Привыкли из меня дуру делать. А я вот скажу: ежели жив – найти-то всегда можно. Я вот кино видела – до войны. Там ехал один да влюбился по дороге. А девка-то ускользнула...
– Тьфу, – Евдокия плюнула, – это-то здесь при чем?
– Так он фамилию ее выведал и – в адресный стол. Фамилия у него редкая – не то Рафульсон, не то Рифальсон. Я, – смущается, – и по молодости путала, а переспросить неловко... Нация у них больно обидчивая.
– Так, – Евдокия плечом повела, – тоже пуганая.
– А где же, – Ариадна оглядывается, – этот справочный стол?
Молчат – глядят друг на друга. Дальше церкви сколько лет не ходили.
– Ничего, – Евдокия говорит. – Язык, слава богу, не отнялся. От людей разузнаем. В Никольском порасспросим, а то и у нас в конторе. Вон к майским-то все одно идти – стоять за мукой...
– А Софьюшка, – Ариадна вспомнила, – где?
– У себя сидит. Снежинки из бумаги режет. Гликерия научила, так теперь не оторвешь. Сколько бумаги извела.
– Красивые у ней получаются, кружевные. Всю землю, говорю ей, засыпешь. И зимы не надо. Вон, говорю, весна уж на дворе. Какой теперь снег?
За окно глянули, а там и правда сыпется. Вроде и не будет весны.
IV Гликерия
Гликерия сервиз с полки снимает – что уцелело. Чашек – пять, тарелочек мелких – четыре. Блюдец всего ничего – три. «Блюдца, – Евдокия указывает, – убери. Прошлый раз нехорошо получилось – разнобой. Уж лучше тарелочки заместо. Ариадна витые ложечки даст».
Гликерия суетится, оглядывается. «Давай уж, – говорит, – у тебя Соломон Захарыч – обеспеченный: в кухне не привыкши». – «Да как у меня-то?» – «Ох, – спохватилась, – там же Антонина лежит».
«Вот ведь как бывает, – Ариадна ложечки протерла, – сколько лет рядом жили – не встретились. А ведь мимо дома его ходили...» – «Так лет десять, поди. С дочерью старшей сменялся. В отдельной теперь живут – сами по себе». – «Надо же, – Ариадна удивляется, – а я и не думала, что остались. Отдельные, думала, только в новостройках». – «Здравствуйте! – Евдокия руками всплеснула. – У нас-то, во втором, балерины проживают. Тоже сами по себе».
«И тебя, – Ариадна радуется, – сразу узнал...» – «Звоню. Открывает. Здравствуй, говорит, Гликерия Егоровна. Вроде вчера расстались».
«Да-а, – Евдокия тянет, – уж в этом ты преуспела. Другой и через год не вспомнит. А этот, вишь, через сколько лет. Все ж таки дура ты была – графа дожидалась. Надо было за Соломона идти: видный, самостоятельный. Доктор опять же...» – «Сердцу-то, – глядит, – не прикажешь». – «Вот я и говорю – дура».
«Ой, – Ариадна вспомнила, – чай ведь мы забыли. Тонечка сама не напомнит. А Софья где?»
«Так, – Гликерия отвечает, – с матерью сидит. Второй день не отходит. Чует, видно...»
«Ну всем ты, – Евдокия говорит, – взяла... Одно горе: отпевать мастерица. Соломон и тот-то не знает, а ты уж каркаешь. Будто за язык тебя тянут». – «Сказал же: печень». – «Мало ли – печень... Сходит, разузнает. Поговорит». – «Не прогнали бы», – опасается. «Да не-ет, – Гликерия ее утешает. – Врач врача не погонит – уважительные со своими».
– Ну, – бабушка Гликерия спрашивает, – все сидишь? Дала бы отдохнуть матери.
– Пусть, – мама рукой шевелит. – Наотдыхалась в больнице. Хлеб-то купили, – спрашивает, – и молоко?
– Не в блокаду, – чашку поставила, марлечкой сверху прикрыла, – булочка еще есть. Голодными, бог даст, не останемся.
– Все-таки, – шепчет, – надо бы сходить. На ужин-то... А я, – жалуется, – заводских стараюсь представить – не выходит. Одна больница на памяти. Проснусь и не знаю: где я?..
– Не привыкла еще. Евдокия вон тоже жалуется: никак к твоей комнате не привыкнет.
– Так зря вы меня сюда. И там бы полежала.