терпимый где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал «Джинов», знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз…
Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еще написал ему. Он ответил, что она сказала: «Ах!» Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное – ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: «Опись неисправностей и схему радиста Альберта Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления».
А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться и поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение.
– Вы в двигателях разбираетесь? – спросил в управлении тот самый инженер.
– А что? – сказал я.
– Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра – ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды – неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение – короче, всячески оттягивал свой отъезд и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
– Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? – спросил в Ашхабаде инженер.
– Да!
– Я знал, коллега, что так будет, – понимающе улыбнулся он. – Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет.
Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по- прежнему ловил музыку. Через пики и хребты, чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть и целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их – время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне…
Полгода, как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне начало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма – имя древнего божества, олицетворяющего счастье…
И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: «Пляши!», я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле.
– В присядку! – приказал летчик, и я сделал, как он хотел.
– Маши платочком! – смеялся он, наблюдая за мной.
Наконец он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: «Горно-Алтайская автономная область… Виндзола Лайма».
…Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал:
– Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать?
– А что? – открыл я глаза.
– Ты в порядке? – обрадовался летчик. – А то у меня маршрут только начался.
Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего