Этот день — последний день их согласия и счастья — был лучшим днем в их жизни: им улыбалась удача во всем, оба они были прекрасно настроены, веселы [и провели время с утра до самой роковой минуты как два небожителя, посетившие землю, где у них не находилось иных симпатий, иных друзей, кроме них двоих]. Кончив удачную путину, где все у них чудно спорилось, все шло как по маслу, они остались на отдых в Сухожилье, чтобы ехать в обратную туру опять с лучшим из поездов — с экспрессом; и тут в тихом и благословенном Сухожилье, полном зелени и прозрачных ериков среди камышей они [вкусили от полноты блаженства] задушевно беседовали на полной свободе, гуляя по рощам, купались в родниковой воде, когда зной стал гнетущим, ели и пили в тени лип, потом, насладясь серьезной беседой, резвились и школьничали как дети[, ловили кузнечиков, бегали, будили эхо шаловливыми звуками и смеялись, получивши смешные ответы]… Они были неразлучны, дружны и блаженны весь этот день[ — последний их день, лучше которого не было за все шесть истекших месяцев их совместной службы…].
Их расчетливая форсунка чуть-чуть краснелась, пользуясь случаем сэкономить топливо: путь на добрую сотню верст шел под уклон, не ощутимый для пешехода, для неповоротливой телеги, но значительный и полезный для разошедшегося поезда, в полтысячи тонн весом, с превосходной конструкцией всех ходовых частей. Впрочем, загаси они и совсем огонь, быстрота не убавилась бы, а росла; пока не вступился бы в свои права тормозной кран и не положил бы под рукой машиниста предел этому росту… Рука машиниста, скользя по рукояти крана, не нажимала, однако, на нее: «А что за беда? Пускай себе на все на сто лупит!.. Разве вот только немчуре оборвать ленту, чтобы не измерял скорость…» Марова впервые брало сильное искушение нестись с такой быстротой, чтобы дух захватывало, галька балластная пылью летела!.. Условия тому не препятствовали: путь на всем перегоне — по каменистому грунту; ни мостов, ни насыпей ближе Чуваева… Господа же пассажиры [ «высокого давления»] — красавицы в атласах и в шляпках с Агафьино решето да генералы [в шитых золотом кителях, они себе кантуют в свое полное удовольствие, потягивая] пьют чай или винцо в столовой, и [ничего] не заметят, как они едут. Роскошные вагоны Международного общества тяжелы и нетряски. Приспособлены они к заграничной быстроте: сыпь полтораста верст в час — лишь покачивает как в люльке!
Вечернее солнце мало-помалу спряталось за далекий горный кряж, приукрывшись сверху темно- красными тучками, и послало заместо себя пурпурный луч, высоко взлетевший над темно-красным покровом, от которого и он сам стал в вышине фиолетовым: под его фиолетово-пурпурным светом все вокруг приняло серовато-синие тоны и утратило ясность очертаний; как будто низко по земле пополз тонкий дым, прозрачный и легкий. Вдали на косогоре показалась казарма 706 версты, — от нее начинается плавное закругление влево, а там дальше, верстах в пяти, есть «кальер», где идет разработка бетонного камня: тут придется немного уменьшить скорость, а пока — пускай!.. Ход поезда наладился так мило, так удачно, что просто жалко мешать великолепной работе друга-паровоза, несущегося, как ласточка, по вольному воздуху, без толчка, без отрыва… Только и жизни, что в нем, в его учащенном пыхтении, ровном лязге и стукотанье, слившемся в сплошной монотонный шум, под который удобно мечтать; а кругом — тишина, и она растет, надвигается, вместе с растущей дремотой земли, утомленной зноем и отрадно кутающейся в серовато-синюю дымку для отдыха… Хочется думать о том, что поезд вот-вот останется один, без земли, которая вся исчезнет, потонувши в дымке, когда сядет солнце, а дымка утратит прозрачность; что он, одинокий, будет шуметь, стучать и вечно нестись вперед, как в том самом мировом пространстве, о котором Василий Петрович не перестает размышлять с почтительным изумлением…
— Гусь, думаете? — [ищет у Хлебопчука подтверждения догадки] спрашивает Василий Петрович, садясь.
— Известно, гусь! — усмехается Сава, [опираясь о плечо друга и] с улыбкой глядя на бедную птицу, кажущуюся издали не более бабочки.
— Попался, бедняга! — кричит Василий Петрович Саве, стоящему рядом с ним, плечом к плечу [, в последний раз так близко и так родственно]. — И сколько этой глупой птицы гибнет под поездами, — весело кричит он дальше другу. — Гуси, куры, утки, индейки… числа несть!.. И видишь — бежит, а режешь!.. Не тревожить же пассажиров из-за каждого цыпленка!.. Да то сказать, не велика и потеря — гусь. Съесть можно и из-под поезда… Ну, а вот, не дай бог — корова… [Хранит меня господь: случая не было, а другие отзывались: беда, ежели бык, корова!.. Особливо, — рогом под колесо… Рога у ней что самая твердая сталь: ничем их не сокрушить… Раз попала таким манером, — долой скат с рельс!.. А опять же, владелице, сторожихе какой-нибудь переездной, разоренье: у семьи кормилицу прирежут, да еще штраф за недосмотр уплати… Ну, а гусь, — ничего!..
— Известно! — кричит Сава, смеясь. — Так ему, дурню, и треба! Не гуляй по шпалам!..]
Вопрос исчерпан, гусь предоставлен своей ужасной будущности; Сава отходит на свое место и, попутно, громыхает дверцей топки, куда пришла пора заглянуть.
Поезд летит. Момент — и закругление уже выровнялось, и на пути ничего уже не видно: труба, котел, могучие плечи паровоза сокрыли от глаз машиниста его бедную жертву. Вот направо казарма, дальше, по тому же косогору — желтая решетка сада, с беседкой в нем[, шпиль беседки кажется паутинкой, замершей в воздухе торчком]. Там, за темными шапками клена, повис высоко в воздухе ленивый журавель колодца, — точно кнут чумака-великан[ищ]а, воткнутый в землю; а тут, поближе, по самому косогору, по косогору…
— Ах, что это — по косогору? — вскрикивает Маров, снова впиваясь рукой в рукоятку, и весь леденеет от испуга: по косогору крутится другой комок, большой и красный… Застилает глаза… Но — страшное дело! — похоже, как будто это человек в красном, который метнулся к поезду, но оборвался, упал, вдали от рельс и извивается на месте… Ползет, вытягивает руки, ломает их и мотает головой в отчаянии, в ужасе… Женщина… в красном… в платке… Господи!.. Милостивый!.. «Мать!..»
[7.] 6 К ним справа, из-за паровоза[, все еще трепетавшего от негодования, что прервали его удачный бег,] выскочил лохматый мальчишка и за ним показалась баба в красной рубахе и такой же юбке. Она задохлась от бега, едва дышала, твердя пересохшими губами: «Матушка, царица, владычица!..» [Не обращая внимания на мужчин,] Она сорвала с рук Хлебопчука девочку, кинувшуюся к ней с внезапным ревом, и выразила свою радость парою шлепков [по толстенькой заднюшке.].
— Паскуда!.. Вишь шляется, шайтаны тебя носят!.. Запорю, стервенок!.. Искромсают, подлую, за тебя отвечай, — сама того не стоишь!..
Но кончила расправу [беглым] поцелуем [разревевшейся девчонке.].
— Молчи, дура, пирога дам… Федька, бежи, скажи отцу, чтоб не сумлевался, — приказала она сыну, толкнувши его в плечо. — Ремонтные мы, — обратилась она к величавому усачу-главному, уже мусолившему карандаш, чтобы записать показания для рапорта об остановке скорого на 706 версте.
Маров полез в будку. Хлебопчук поднялся туда раньше его, сейчас же, как отдал матери ребенка, и сидел в углу,
у дверцы, охвативши лицо руками. Василию Петровичу почудилось, что Сава плачет.
«Гм! Дуется! Ну, что дуется? — думал Василий Петрович. — Слов нет, пускай, та девчонка затронула его, вспомнил он о своих, расстроился… Ну, только все это дело прошлое, и я при всем при этом ни при чем: за что же на меня-то хохлиться!.. Даже дело свое забыл, — фонари не зажег, — пришлось напомнить, чего допрежде никогда не бывало; стал быть, есть у человека что-нибудь на уме, ежели дела не помнит!.. Вон, звездочки замигали, — поднял он голову к потемневшему небу, — если бы по-прежнему, — подошел бы сейчас и стал бы называть их: «Это тут Вега», или еще что… [«А вон там Ай да баран…»] И стали бы по душам калякать… А то молчит [да смотрит абызом.]. Терпеть не могу!..»
И в тот самый миг, когда Хлебопчук, украдкой кидавший пытливые взгляды на Василья Петровича, думал: