У Епифанова из второго класса пропал перочинный ножик и серебряный рубль. Краснощекий бутуз, обнаружив покражу, поднял плач: ножик был красивый, в перламутровой оправе, а рубль был нужен на самые неотложные дела. Пошел жаловаться.
Начался разбор дела.
Дутиков рассказал, что видел в шинельной, как Шура Долинин шарил по карманам в чужих пальто. Шуру позвали в кабинет инспектора.
Сергей Иванович, инспектор, подозрительными глазами уставился на мальчика. Старому учителю было приятно думать, что вот он сейчас уличит воришку. Потом будет экстренное заседание педагогического совета, потом воришку исключат.
Казалось бы, во всем этом нет ничего хорошего. Но уж очень насолили шаловливые и непослушные мальчуганы старому учителю, — со злорадством сыщика смотрел он на смущенного, раскрасневшегося мальчика и медленно задавал ему вопросы:
— Зачем ты был в шинельной во время молитвы?
— До молитвы, Сергей Иванович, — тоненьким от испуга голосом пищал Шура.
— Допустим, что до молитвы, — с иронией в тоне голоса соглашался инспектор. — Однако я спрашиваю, зачем?
Шура объяснил зачем. Инспектор продолжал:
— Допустим, что за книжкой. А в чужой карман зачем лазил?
— По ошибке, — горестно сказал Шура.
— Прискорбная ошибка, — заметил инспектор, укоризненно качая головой. — А скажи-ка ты лучше, не взял ли ты по ошибке ножик и рубль? По ошибке, а? Посмотри-ка в своих карманах.
Шура заплакал и говорил сквозь слезы:
— Я ничего не воровал.
Инспектор улыбался. Приятно довести до слез. На румяных щеках такие красивые и частые катятся детские слезы, и непременно в три ручья: из одного глаза две струйки слез, а из другого — одна.
— Если не воровал, так чего же плакать? — издевающимся тоном говорил инспектор. — Я и не говорю, что ты украл. Я предполагаю, что ты ошибся. Захватил, что в руку попало, а потом и сам забыл. Пошарь-ка в карманах.
Шура поспешно вытащил из кармана весь тот детский вздор, какому полагается быть у мальчишек, — а потом и оба кармана вывернул.
— Ничего нет, — сказал он досадливо.
Инспектор смотрел на него пытливо.
— А не завалилось ли куда-нибудь за одежду, а? В сапоги, может быть, ножик-то провалился, а?
Позвонил. Пришел сторож.
Шура плакал. И все вокруг плыло в розовом тумане, в безумном обмороке унижения. Шуру повертывали, ощупывали, обыскивали. Понемножку раздевали: заставили снять сапоги и вытряхивали их, стащили, на всякий случай, и чулки; сняли пояс, блузу, брюки. Все вытряхивали и осматривали.
И сквозь все томление стыда, сквозь обиду унизительного и ненужного обряда яркая пронизывала радость: рваная рубашка осталась дома, и под грубыми руками усердного педагога шуршала новенькая, чистенькая рубашка.
Стоял Шурка в одной рубашке и плакал. За дверью послышались шумные голоса, веселые крики.
Стукнула дверь, вошел поспешно кто-то маленький, румяный, улыбающийся. И сквозь стыд, и сквозь слезы, и сквозь радость о новой рубашке Шура услышал чей-то не то веселый, не то смущенный голос, слегка запыхавшийся от бега:
— Нашлось, Сергей Иванович. У самого Епифанова. У него дыра была в кармане, — ножик и рубль провалились в сапог. Теперь он почувствовал, что неловко, и нашел.
Тогда вдруг стали ласковы с Шурою. Гладили по голове, утешали и помогали одеваться.
То плакал, то смеялся. Дома опять и плакал, и смеялся. Рассказывал маме. Жаловался:
— Совсем раздели. Хорош бы я был в рваной рубашке.
Потом… что же потом? Мама ходила к инспектору. Хотела сделать ему сцену. Хотела потом на него жаловаться. Но на улице вспомнила, что мальчик освобожден от платы за учение. Сцены не вышло. Притом же инспектор принял ее очень любезно. Извинился очень. Чего же еще?
Унизительное ощущение обыска осталось в мальчике. Так врезалось это ощущение: заподозрен в воровстве, обыскан, и стой полуголый, поворачивайся в руках усердного человека. Стыдно? Но ведь это — опыт, полезный для жизни.
И мама сказала, плача:
— Кто знает, — вырастешь, не то еще будет. У нас все бывает.
Снегурочка
Просят дети:
— Снегурочка, побудь с нами.
Говорит Снегурочка:
— Хорошо. Я побуду.
Побыла с ними. Тает.
Спрашивают дети:
— Снегурочка, ты таешь?
Отвечает Снегурочка:
— Таю.
Плачут дети.
— Милая, краткое время побыла ты с нами, — что же с тобою?
Тихо говорит Снегурочка:
— Позвали, — пришла. И умираю.
Плачут дети. Говорит добрый:
— И уж нет Снегурочки? Только слезы.
Злой говорит:
— Лужа на полу, — нет и не было Снегурочки.
И говорит нам тот, кто знает:
— Тает Снегурочка у наших очагов, под кровлею нашего семейного дома. Там, на высокой горе, где только чистое веет и холодное дыхание свободы, живет она, белоснежная.
Дети просятся:
— Пойдем к ней, туда, на высокую гору.
Улыбается мать и плачет.
Опять, опять мы были дети!
Ждали елки, праздника, радости, подарков, снега, огоньков, коньков, салазок. Ждали, сверкая глазами. Ждали.
Нас было двое: мальчик и девочка. Мальчика звали Шуркою, а девочку — Нюркою.
Шурка и Нюрка были маленькие оба, красивые, румяные, всегда веселые, — всегда, когда не плакали; а плакали они не часто, только когда уж очень надо было поплакать. Были они лицом в мать.
Хотя их мать звали просто-напросто Анною Ивановною, но она была мечтательная и нежная в душе, а по убеждениям была феминистка. Кротко и твердо верила она, что женщины не плоше мужчин способны посещать университет и ходить на службу во всякий департамент.
С дамами безыдейными Анна Ивановна не зналась. Ее подруги, феминистки, считали ее умницею; другие ее подруги, пролетарки, смотрели на нее, как на кислую дурочку. Но те и другие любили ее.