Потом вдруг все стало отрывочным, потеряло связность, и какие-то клочки ненужных и странных впечатлений зароились вокруг…
Все стало отрывочно и несвязно, и казалось, что предметы, нелепые и ненужные, возникали из ничего. Из глупой и враждебной тьмы возникало неожиданно нелепое.
Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава. Оставалась она и теперь, ненужная, безопасная, поросшая черной в темноте, колючей травой, — и казалась почему-то страшной и странно- значительной.
Дети подошли к ее краю. Два телеграфиста сидели, свесив ноги в канаву, и разговаривали. Вспоминали знакомых барышень и почему-то произносили, с большим удовольствием, напечатанные слова.
Удоевы пошли по краю канавы. Увидели мост через нее, дощатый, с корявыми перилами. Пошли по мосту. Перила казались непрочными, неверными.
Леша сказал опасливо:
— Сюда столкнут, ноги поломаешь.
— А мы подальше уйдем, — сказала Надя.
В темноте голос ее звучал неуверенно и робко. Странно было, что нельзя видеть, как движутся говорящие губы.
И опять шли дальше, среди гулкого множества, переходя из озаренных кострами кругов в кромешную тьму, — и опять поле казалось бесконечным.
— Ну и куда ты идешь? — говорил убеждающим голосом один пьяненький оборвыш другому. — Задавят тебя, как клопа постельного.
— Пусть давят, — отвечал его товарищ, — жизни мне разве жалко? Задавят, плакать обо мне будет некому.
Увидели колодец. Он был прикрыт полусгнившими досками. Слабо удивились почему-то.
Пьяненький мужичок, мотая взъерошенной длинной головой, заглядывал в колодец и тянул:
— И-их.
Отбегал от колодца, вскрикивал:
— Маланья!
И опять возвращался к ветхому срубу мелкими падающими шагами пьяного человека.
Поглядели. Посмеялись. Прошли. Долго еще слышали его пьяные вскрики.
— Я нож припас, — хриплым голосом сказал длинный и тощий оборванец.
Его товарищ, такой же оборванный и почти такой же длинный, ответил сладким тенорком:
— И я.
— На всяк случай, — опять послышался хриплый голос первого.
И слышно было, как хихикает другой.
В зыбкой темноте, в нервно-трепетном озарении костров, вдыхая сладковатый дым сырого дерева, шли дети куда-то, Леша вперед, за ним обе сестры.
Притворялись, что не страшно.
Опять поле казалось бесконечным, опять путали костры, а по усталости в ногах думали, что идут уже давно.
— Колесим вокруг да около, — сказал Леша.
И этими словами сказалась общая мысль. Кате стало грустно, а Надя притворно весело сказала:
— Ничего, дойдем, куда надо.
Вдруг Леша упал. Ноги мелькнули вверх, головы не видно. Сестры бросились к нему. Помогли выбраться, — оказалось, что он попал руками и головой в какую-то неожиданную яму.
— Надо подальше от этого места, здесь опасно, — сказала Надя.
Но и потом не раз спотыкались на неровностях почвы.
— И баре туда же, — послышался возле Удоевых гнусный тенорок.
Не видно было, кто говорит и кто смеется, сочувствуя злым словам.
И поняли дети, что здесь вся толпа насквозь была враждебная, чужая, — непонятная и непонимающая. И там, где горели костры, были видны лица, которые сердито хмурились, глядя на гимназиста и его сестер.
Эти враждебные взоры смущали детей. Непонятно было, за что вражда? Откуда она выросла?
Какие-то чужие люди хмуро, неприветливо смотрели на проходящих мимо детей.
Порой слышались циничные шутки. И так как это было среди громадной толпы и никто не думал заступиться, то детям становилось страшно.
Пьяный мастеровой встал от костра, подошел к детям.
— Мамзель! — воскликнул он. — Со свиданием имею честь поздравить. Очень приятно. И всякое можем удовольствие доставить вам. Желаем поцеловаться.
Он покачнулся. Снял картуз. Облапил Катю. Поцеловал прямо в губы. Грохочущий хохот раздался в толпе. Катя заплакала.
Леша крикнул что-то, бросился на пьяного и оттолкнул его.
Пьяный свирепо заворчал:
— По какому праву? Толкаться? А ежели я желаю поцеловать? Какое в этом есть неудовольствие?
Сестры схватили Лешу за руки. Быстро увлекли в темноту.
Были очень испуганы. Обида жгла томительно.
Захотелось уйти из этого темного и нечистого места. Но не могли найти дорогу. Опять огни костров путали, ослепляли глаза, являли мрак чернее мрака и делали все непонятным и разорванным.
Скоро костры стали гаснуть. И стало равно темно в воздухе, — и черная ночь приникла к гулкому полю, и отяжелела над его шумами и голосами. Оттого, что не спали и были в толпе, казалось, что эта ночь — значительная, единственная и последняя.
Еще не долго побыли, и уже стало противно, тошно, страшно.
В темноте творилась для чего-то ненужная, неуместная и потому поганая жизнь. Беспокровные люди, далекие от своих уютов, опьянялись диким воздухом кромешной ночи.
Они принесли с собой скверную водку и тяжелое пиво, и пили всю ночь, и горланили хрипло-пьяными голосами. Ели вонючие снеди. Пели непристойные песни. Плясали бесстыдно. Хохотали. То там, то здесь слышалась нелепая мышиная возня. Гармоника гнусно визжала.
Пахло везде скверно, и все было противно, темно и страшно.
И уже повсюду голоса раздавались хмельные и хриплые.
Кое-где обнимались мужчины с женщинами. Под одним кустом торчали две пары ног, и слышался из- под куста прерывистый, противный визг удовлетворяемой страсти.
Кое-где, на немногих свободных местах собирались кружки. Внутри что-то делалось.
Какие-то противные, грязные мальчишки откалывали «казачка».
В другом кружке пьяная безносая баба неистово плясала и бесстыдно махала юбкой, грязной и рваной. Потом запела отвратительным, гнусным голосом. Слова ее песни были так же бесстыдны, как и ее страшное лицо, как и ее ужасная пляска.
— Зачем у тебя нож? — строго спрашивал кого-то городовой.
— Человек я рабочий, — слышался наглый голос, — струмент захватил по нечайности. Могу и пырнуть.
Хохот раздался.
И вот, в этой противной толпе, брошенные в гнусный разгул не в пору разбуженной жизни, шли дети и терялись в многолюдстве. Поле оказалось бесконечным, потому что они кружили на небольшом пространстве.
Проходить становилось все труднее, — все теснее делалось вокруг.
Казалось, что встают и встают окрест неведомо откуда взявшиеся люди.