стороны густой стриженой сиренью. Дом представлял из себя нечто тяжелое, безвкусное, похожее фасадом на театр. Он неуклюже высился из массы зелени и резал глаза, как большой булыжник, брошенный на бархатную траву. У парадного входа встретил меня тучный старик-лакей в зеленом фраке и больших серебряных очках; без всякого доклада, а только брезгливо оглядев мою запыленную фигуру, он проводил меня в покои. Когда я шел вверх по мягкой лестнице, то почему-то сильно пахло каучуком, наверху же в передней меня охватила атмосфера, присущая только архивам, барским хоромам и старинным купеческим домам: кажется, что пахнет чем-то давно прошедшим, что когда-то жило и умерло, оставив в комнатах свою душу. От передней до гостиной я прошел комнаты три-четыре. Помнятся мне ярко-желтые, блестящие полы, люстры, окутанные в марлю, узкие полосатые ковры, которые тянулись не прямо от двери до двери, как обыкновенно, а вдоль стен, так что мне, не рискнувшему касаться своими грубыми болотными сапогами яркого пола, в каждой комнате приходилось описывать четырехугольник. В гостиной, где оставил меня лакей, стояла окутанная сумерками старинная дедовская мебель в белых чехлах. Глядела она сурово, по- стариковски, и, словно из уважения к ее покою, не слышно было ни одного звука.
Даже часы молчали… Княжна Тараканова*, казалось, уснула в золотой раме, а вода и крысы замерли по воле волшебства. Дневной свет, боясь нарушить общий покой, едва пробивался сквозь спущенные сторы и бледными, дремлющими полосами ложился на мягкие ковры.
Прошло три минуты, и в гостиную бесшумно вошла большая старуха в черном и с повязанной щекой. Она поклонилась мне и подняла сторы. Тотчас же, охваченные ярким светом, ожили на картине крысы и вода, проснулась Тараканова, зажмурились мрачные старики-кресла.
— Оне сию минуту-с… — вздохнула старуха, тоже жмурясь.
Еще несколько минут ожидания, и я увидел Надежду Львовну. Что прежде всего мне бросилось в глаза, так это то, что она, действительно, была некрасива: мала ростом, тоща, сутуловата. Волосы ее, густые, каштановые, были роскошны, лицо, чистое и интеллигентное, дышало молодостью, глаза глядели умно и ясно, но вся прелесть головы пропадала благодаря большим, жирным губам и слишком острому лицевому углу.
Я назвал себя и сообщил о цели своего прихода.
— Право, не знаю, как мне быть! — сказала она в раздумье, опуская глаза и улыбаясь. — Не хотелось бы отказывать и в то же время…
— Пожалуйста! — попросил я.
Надежда Львовна поглядела на меня и засмеялась. Я тоже засмеялся. Ее забавляло, вероятно, то, чем наслаждался Гронтовский, т. е. право разрешать и запрещать; мне же мой визит стал вдруг казаться курьезным и странным.
— Не хотелось бы мне нарушать давно заведенный порядок, — сказала Кандурина. — Уже шесть лет, как на нашей земле запрещена охота. Нет! — решительно мотнула она головой. — Извините, я должна отказать вам. Если разрешить вам, то придется разрешать и другим. Я не люблю несправедливости. Или всем, или никому.
— Жаль! — вздохнул я. — Грустно тем более, что мы проехали пятнадцать верст. Я не один здесь, — прибавил я. — Со мной князь Сергей Иваныч.
Имя князя произнес я без всякой задней мысли, не побуждаемый никакими особенными соображениями и целями, а сболтнул его не рассуждая, по простоте. Услыхав знакомое имя, Кандурина вздрогнула и остановила на мне долгий взгляд. Я заметил, как у нее побледнел нос.
— Это всё равно… — сказала она, опуская глаза.
Разговаривая с нею, я стоял у окна, выходившего в рощу. Мне видна была вся роща с аллеями, с прудами и дорогою, по которой я только что шел. В конце дороги за воротами чернел задок нашего шарабана. Около ворот, спиною к дому и расставив ноги, стоял князь и беседовал с долговязым Гронтовским.
Кандурина всё время находилась у другого окна. Она изредка поглядывала на рощу, а когда я произнес имя князя, она уже не отворачивалась от окна.
— Извините меня, — сказала она, щуря глаза на дорогу и на ворота, — но было бы несправедливо разрешить охоту только вам… И к тому же, что за удовольствие убивать птиц? За что? Разве они вам мешают?
Жизнь одинокая, замуравленная в четырех стенах, с ее комнатными сумерками и тяжелым запахом гниющей мебели, располагает к сентиментальности. Мысль, оброненная Кандуриной, была почтенна, но я не удержался, чтобы не сказать:
— Если так рассуждать, то следует ходить босиком. Сапоги шьются из кожи убитых животных.
— Нужно отличать необходимость от прихоти, — глухо ответила Кандурина.
Она уже узнала князя и не отрывала глаз от его фигуры. Трудно описать восторг и страдание, какими светилось ее некрасивое лицо! Ее глаза улыбались и блестели, губы дрожали и смеялись, а лицо тянулось ближе к стеклам. Держась обеими руками за цветочный горшок, немного приподняв одну ногу и притаив дыхание, она напоминала собаку, которая делает стойку и с страстным нетерпением ожидает «пиль!»
Я поглядел на нее, на князя, не сумевшего солгать раз в жизни, и мне стало досадно, горько на правду и ложь, играющих такую стихийную роль в личном счастье людей.
Князь вдруг встрепенулся, прицелился и выстрелил. Ястреб, летевший над ним, взмахнул крыльями и стрелой понесся далеко в сторону.
— Высоко взял! — сказал я. — Итак, Надежда Львовна, — вздохнул я, отходя от окна, — вы не разрешаете…
Кандурина молчала.
— Честь имею кланяться, — сказал я, — и прошу извинить за беспокойство…
Кандурина хотела было повернуться ко мне лицом и уже сделала четверть оборота, но тотчас же спрятала лицо за драпировку, как будто почувствовала на глазах слезы, которые хотела скрыть…
— Прощайте… Извините… — тихо сказала она.
Я поклонился ее спине и, уже не разбирая ковров, зашагал по ярко-желтым полам. Мне приятно было уходить из этого маленького царства позолоченной скуки и скорби, и я спешил, точно желая встрепенуться от тяжелого, фантастического сна с его сумерками, Таракановой, люстрами…
У выхода догнала меня горничная и вручила мне записку. «Подателям сего охота дозволяется. Н. К.» — прочел я…
Светлая личность*
Против моих окон, заслоняя для меня солнце, высится громадный рыжий домище с грязными карнизами и поржавленной крышей. Эта мрачная, безобразная скорлупа содержит в себе однако чудный, драгоценный орешек!
Каждое утро в одном из крайних окон я вижу женскую головку, и эта головка, я должен сознаться, заменяет для меня солнце! Я люблю ее не за красоту… В узеньких серых глазках, в крупных веснушках и в вечных папильотках из газетной бумаги нет ничего красивого. Люблю я ее за некоторые индивидуальные особенности ее возвышенного интеллекта.
Каждое утро я вижу, как молодая женщина в белой кофточке и в папильотках подходит к окну и с жадностью хватает газеты, лежащие на подоконнике. Я вижу, господа, как она развертывает газеты и с блеском в глазах спешит пробежать их скучные страницы… В это время покорнейше прошу наблюдать выражение ее лица. Это выражение бывает различно, смотря по обстоятельствам… То лицо ее озаряется блаженной улыбкой, и она, сияющая, с блестящими глазами, начинает весело прыгать по комнате; то страшное, невыразимое отчаяние искажает черты ее лица, и она, схватив себя за голову, как безумная, шагает из угла в угол… Никогда я не вижу ее равнодушной… Дни идут за днями, и счастье чередуется с отчаянием… Сегодня она безумно счастлива, завтра она хватает себя за папильотки. И нет конца ее радостям и мукам!..