– Странно, Дон. Я уже это как будто бы видела.
Вот, пожалуй, и все о пасьянсе.
Почти: роковой звонок из Марокко состоялся четвертого мая. Стало быть, третьего Арчи завыл – спустя двести лет после расстрела повстанцев в Мадриде.
Кстати, вы любите Гойю? Не торопитесь с ответом…»
– Что случилось в Марокко?
Я молчу.
– Ты убил ее в нашем Марокко?
Я молчу.
– Ты убил нам Марокко?
Я снова молчу. Чем я глубже в романе, тем я больше молчу.
У молчания полно разновидностей: молчание-одобрение, молчание-презрение, молчание-ум, молчание-глупость, молчание-восторг и молчание-ненависть. Есть даже молчание-жертвенность и молчание-убийство, молчание-соитие или молчание-крик.
Я молчу, словно мщу.
Молчание – лакмусовая бумажка, по которой суть отношений определить легче легкого. Оттого люди из кожи вон лезут, чтобы найти хоть какую тему для разговора, только б не проболтаться молчанием.
Собаки чуют молчание по запаху. В последние дни пес упрямо отказывается помолчать со мной в кабинете, из чего я заключаю, что молчание мое застоялось и отдает неприятным душком. Мне на это плевать: я вовсю молчу сам с собой.
Пока я молчу сам с собой, говорит тот, другой. У него всегда есть что сказать. Иногда он рыщет в бумагах и предъявляет претензии:
– Что еще за дурацкие выдумки! Где и когда я успел побывать сперва падшей, а потом целомудренной женщиной?
– Сперва – когда драпал, переодевшись в женское платье, с войны. А потом – когда торчал в баре для геев. Они тебя тоже любили. В бар ты отправился после спора с Клопрот-Мирон. Жанна считала, что тебе задницы там не сносить, а ты прикинулся девственницей и приставал к гомосекам, заливая, что должен распрощаться с невинностью, чтоб отомстить обманувшему хахалю. Звали его, между прочим, Антоном Бойцовым.
– Ты же бессовестно врешь!
– Перечитай еще раз всю фразу. Она-то уж точно не врет. А если не врет, изволь подтянуть под нее биографию и поменьше выпендривайся. А то укокошу тебя на дуэли, и слезинки никто не уронит.
– Не посмеешь.
– Посмею за милую душу.
– В планах твоих убить моего двойника. Он и так всего только призрак.
– Не более призрак, чем ты. Скоро он это докажет.
– Ты мне угрожаешь?
– Воспитываю.
– Дождешься, что я тебя на хрен пошлю.
– Не пошлешь. Ну, подумай, кто ты такой? Поплавок моего одиночества. Клон моей избалованной совести. Чистый продукт нечистой любви. Знаешь кто твоя мамка? Сумасшедшая дылда Долорес. Не охмури эта эроподобная эротоманка твоего созидателя, я б о тебе и не вспомнил. А ты бы болтался сейчас на задворках Хуанщины хуанистым волокитой с охуанистым жребием сгинуть от кары небесной.
– Поищи причину с другой стороны: ты не мог меня не создать, ибо на все воля Божья.
– Не смеши. По-твоему, Бог – это шпион, подглядывающий в замочную скважину за полупьяными шашнями? У тебя нелады с чувством меры. Усмири-ка гордыню и пляши себе вприсядку под мою умелую дудку. Авось уцелеешь.
– Для дудки я слишком свободен. Твоей, кстати, милостью.
– Брось. Люди боятся свободы больше всего – до утробного ужаса. А ты еще даже не человек. Одуванчик, пущенный по ветру прихотью той несвободы, у которой поджилки трясутся от любого звонка с того дня, как Долорес, мамаша твоя, решила устроить мне очную ставку с женою.
– Я старше тебя на семь сотен лет.
– Завтра будешь еще и навеки моложе. Я состарюсь, умру и истлею, а ты будешь все так же скакать по карнизам и натыкаться кишками на шпагу. Потому что балбес. Я ночами не сплю, лишь бы вбить в тебя толк и угомонить.
– И позволить мне навсегда упокоиться с миром?
– Лучше уж упокоиться, чем тягаться с Вечным жидом в неприкаянности. Ну-ка, признайся, благодаря кому ты научился любить?
– У тебя просто не было выхода, кроме как выдумать что-то свое. Вот ты и выдумал, будто я вдруг влюбился. А все для того, чтобы я за тебя написал твой роман о любви. Еще и приплел двойника, маскируя свое же двуличие. Не роман, а сплошь надувательство. Выпороть бы тебя, сопляка, чтобы врал, да не завирался!
– Пожалуй, я тебя все же убью.
– Испугал!
Прикусив язык, я молчу. Дон ходит, как заведенный, по комнате. Ну и жара у них там! Пот с него градом льет. Как и мой меня, пес его сторонится, заползает в каминную пазуху и наблюдает оттуда за нашим молчанием. Интересно, куда подевался кондиционер? И почему так темно? Что-то я из Москвы упускаю в Севилье из виду…
Устав мерить шагами углы, Дон валится на диван, подложив под голову руки. После гибели Анны он лежит в этой позе часами, впадая в прострацию и выходя из нее, как только пойдет носом кровь. У него много крови. Непростительно много для персонажа. Не мешало бы малость его обескровить, думаю я – как можно неслышней.
– Сам-то ты, умник, знаешь, что такое любовь?
У меня шестьсот вариантов ответа. Но ни один не подходит: нужен ответ мне его, а не мой. Я молчу. Чем я ближе к развязке, тем плодотворней молчу.
– Любовь – это эхо без звука, – говорит он так тихо, что я пригибаюсь к губам. – Эхо, где нет даже звука. Звук давно умер, а эхо живет. А ты говоришь, что убьешь! Ни хрена ты меня не убьешь, покуда живет во мне эхо…
Я молчу. Есть такая штуковина – молчание-откровение. Пахнет не то свежим мясом, не то залежалой душой. Молчание это пишу я кровью героя, не опасаясь его обескровить:
«В Севилью мы прилетели седьмого. Декабрем здесь даже не пахло. На выходе из аэропорта нам пришлось сбросить куртки и закатать рукава свитеров.
Поначалу город мне не понравился. Мы ползли, застревая в пробках, по районам жилых новостроек и раздраженно скучали. Под защитой темных очков Анна заснула, обратив ко мне свой затылок. Я был готов уже затосковать по Мадриду, когда вдруг увидел на кроне рожкового дерева россыпь из голубей: белые- белые птицы расцвели каллами в ветках и образовали гигантский букет. (В эту секунду, моргнув диафрагмой, память делает снимок, который предъявит мне много позднее на кладбище – роковое предвестие севильского дежавю.)
– Что это?
– Справа? Вокзал, – поясняет шофер.
– Цветы для туристов, – поправляет водителя Анна. – Скоро приедем домой.
Домом у нас был дворец, разве что без придворных и челяди. Зато с огромным двором, обнесенным чугунной оградой, из-за которой, лохматясь на шепелявом ветру, опадали на улицу гроздьями тени от апельсинных деревьев. Их подбирали с асфальта, растопырив свои пятерни, тени приземистых пальм.
Анна нажала на кнопку брелка, и ворота открылись. Выгрузив чемоданы, я расплатился с таксистом.
На крыльце перед дверью сеньора Ретоньо протянула мне ключ:
– Первым входит хозяин.