Так пьян, что не вижу, что сплю. Я так пьян, что уже и не помню, кто из нас с ним напился – я или Дон.
Черно-бело-чернушная ночь обрывается стуком в окно, за которым мутнеет несвежим исподним промозглое утро. Солнце щиплет белесо глаза фитильком – негативом моей роговицы. Вслед за стуком в окно, отперев деревянную дверь, в отворенное утро вплывает святой. Он стоит на пороге и, меняя лицо, озирает урон.
Говорим мы с ним мало. Пока друг воюет с заледеневшей дорогой и дуется, я лелею ладонью мигрень. Путь домой занимает полжизни и истязает меня до полусмерти. Герка цедит сквозь зубы:
– Никогда тебе не прощу.
– Лучше скажи: не расплатишься. Лет через десять-пятнадцать выставишь стены на торг – купишь яхту.
– Чем ты их так изгваздал?
– Своей гениальностью.
– А кроме нее?
– Только сажей и кровью.
– Кого-то прикончил?
– Роман.
– Ты серьезно?
– Серьезно.
– Ну, тогда – хоп.
– Еще какой хоп!
– Детина, видать, был здоровый: кровищи как с порося.
Герман не раз наблюдал, как мой нос фонтанирует кровью, когда я надираюсь в дымину.
– Он лишь с виду такой полнокровный.
– Пора бы ему показаться врачу. Как доктор тебе говорю.
Звучит очень смешно, сколько бы раз ни звучало. Приятель мой медик, но контингент пациентов его весьма специфический. Герман прозектор, и, насколько я знаю, никому из его клиентуры повторить фокус Лазаря не удалось. Я хохотал, когда выяснил, что Маринка работает акушеркой. Не семейка, а замкнутый цикл: покуда одна сторожит жизнь на входе, второй потрошит ее тушки на выходе.
Друг утверждает, что смерть – это кукла, которую он умеет разговорить. «Охотно болтает о том, кто ее дергал за нитки, но не имеет понятия, куда же он скрылся потом. Чем больше кромсаю я смерть, тем меньше она представляется мне затеей серьезной. Очень похоже на трюк, посредством которого жизнь обретает свободу от всякой муры типа пространства и времени». Послушать его, так только со смертью жизнь становится истинной жизнью – без страха конца и проклятья судьбы. Жизнью, поправшей границы. Жизнью вне правил, кроме правила жить ради жизни, а не ради того, чтоб столковаться со смертью по подходящей цене. Послушать его, так мы не умрем, а, напротив, вживемся в бессмертие. Только как мне там пить без пространства и бороться с похмельем без времени? Ответов на эти вопросы у Германа нет. Но я не внакладе: идея, что можно со смертью играть, словно в куклы, меня вдохновляет. Для писателя это занятие привычно.
Дома мы с Тетей скандалим.
– Кто дал тебе право так с ним поступать? Совсем распоясался.
– Как демиург, я имею полное право делать с ним что угодно. Могу оскопить, оторвать ему ухо и возвести в генералы. Могу его выбросить, могу бросить в твои же объятия. Стоит щелкнуть мне пальцами, он превратится в букашку. Он ничто, из которого я творю все, что хочу. Только я не хочу.
– А я думала, он это ты, только лучше. А вышло, что ты даже хуже, чем ты.
Арчи лает, и я отступаю: пес защищает Светлану, даже когда мы целуемся, мой же повышенный тон не переносит на дух.
Ссора длится всего пять минут – пока я курю сигарету. Потом возвращается Тетя и, клюнув меня поцелуем в висок, по-турецки садится на пол. Она широко улыбается.
– Поздравляю, синьор Микеланджело! Чудесная стенопись.
– А ты почем знаешь?
– Герман скинул мне эмэмэс.
Я равнодушно киваю.
– Почти что шедевр, – продолжает жена. – Но кое-чего не хватает.
Пытаюсь понять, куда она клонит. На обеленной известью стенке прошлым вечером намалевал я шесть рук: две – точно как в «Сотворении Адама» на фреске в Сикстинской капелле (ну, вы помните: перст Бога целится в палец сонливого дуралея с писюлькою грудничка), под ними – пара крутых кулаков (большие пальцы обернуты книзу), следом в столбик – курносые дули. Смотрелась роспись вот так:
Над плинтусом втиснул я ей и название: «Затворение Адама». Дескать, сперва нас снабжают жаждой познания, потом, обрастая гордыней, мы отринуты и отрекаемся, но, не сумев истребить окончательно Господа или Им уничтожиться, крутим Ему параллельные фиги.
– Там все, как надо.
– Мне не надо, как надо. И не надо, как на стене. Мне надо лишь то, что на сердце. Вот что мне надо!
Сжав кулаки, Светлана вздевает над ними два лаковых флага. Я смотрю на ее маникюр и молчу.
– Переверни приговор вверх тормашками. Сделай это хотя бы в конце.
– На стене нету места.
– Не паясничай. Я говорю о романе.
– Он умер.
– Как могло умереть то, что еще и не жило?
– Я разучился писать.
– Ты просто не пишешь.
– У меня импотенция.
– Спиши на героя.
– Причем здесь герой? Я же не в смысле постели.
– Ты – нет, а он – да. Спиши на героя, и снова запишешь.
– А от какого лица?
– Полагаю, от первого, – произносит лукаво она. – Если уж он в твоей шкуре, пусть себе якает.
Через день меня прорывает, и я, Дон Иван, вспоминаю:
«Настала пора поведать о подростковых причудах моего организма, вдруг поблекшего главным своим отличительным признаком, поникшего неувядающим прежде ростком – в тот момент, когда я уползал со спортивной площадки в свою нору, где коротал потом долгие месяцы, пока не представится случай вновь выйти под бритое наголо солнце (другого над приютом не водилось).
Обнаружив метаморфозу, чувства я испытал смешанные: с одной стороны, долгожданную радость (вроде бы становился как все); с другой – тоскливый испуг, свойственный всяким внезапным потерям.
Потеря, без сомненья, наличествовала: от былого выскочки, стоявшего день и ночь на часах, не заботясь о передышках годами, не осталось и тени. Ныне мой забияка воплощал собой кротость хронического недомогания и, судя по красноречивым симптомам, выздоравливать не собирался. Так моя поспешная радость обернулась иллюзией: я снова не был как все.
От нового разоблачения уберегал меня статус неприкасаемого. Правда, недолго: вы не забыли про банные дни? При первой помывке из Дона Ивана коллективным творчеством масс я был перекрещен в Дона Поддона, Ивана Висяна и Ваньку-Не-Встаньку. Но это еще полбеды! Слабый пол повторил со мной операцию в лопухах, чтобы, удовлетворив любопытство, завершить его шумным освистыванием. Но в сравнении с саморазоблачением мое очередное разоблачение принесло куда меньше страданий, из чего заключил я, что