ни захочу, вечна наша козацкая приязнь, которой целый свет не разорвет. За границу войною не пойду, саблю на турок и татар не подниму, будет с меня Украйны, Подола, Волыни, довольно добра в земле и княжестве моем по Львов, Хельм и Галич, а ставши над Вислой, скажу остальным ляхам: сидите, молчите, ляхи! Дуков и князей туда загоню, а если и за Вислой кричать станут, найду их и там; не останется ни одного князя, ни одного шляхтича на Украйне, а который захочет с нами хлеб есть, пусть будет послушен Войску Запорожскому, а на короля не брыкает». Полковники поддакивали гетману; они говорили: «Прошли те времена, когда ляхи седлали нас нашими же людьми, христианами, сильны были нам драгуны, а теперь их не боимся; узнали мы под Пилявцами, что теперь не те ляхи, какие прежде бывали, какие били турок, Москву, татар, немцев, не Жолкевские, не Ходкевичи, не Конецпольские или Хмелецкие, но Тхоржевские, Зайонцковские (т.е. Трусовецкие, Зайцевские), ребята, одетые в железо, померли от страха, как только нас увидали и поутекали, хотя татар в середу не было больше 3000, подождали бы до пятницы, так ни один бы до Львова не добрался». Хмельницкий продолжал: «Партриарх (иерусалимский) благословил меня в Киеве на эту войну, венчал меня с моей женой, разрешил меня от грехов, хотя бы я и не исповедовался, и приказал доконать ляхов: как же мне не слушаться святого владыки, начального нашего человека и гостя любимого; я уже обослал полки, чтоб коней кормили и в дорогу были готовы, без возов, без пушек, все это я найду у ляхов; если козак возьмет хотя один воз с собой, велю ему голову отрубить, не возьму и сам с собою ничего». Говоря это, Хмельницкий пришел в такую ярость, что вскакивал с лавки, топал ногами, рвал на себе волосы. Комиссары обомлели от страха; никакие убеждения их не помогали.
Стали они думать уже не о заключении мира, а о том, как бы уехать поздорову и выручить пленных. Наконец гетман объявил им свои условия: «1) чтоб имени, памяти и следа унии не было; 2) митрополит киевский по примасе польском первое место должен иметь в сенате; 3) воеводы и кастеляны на Руси должны быть православные русские; 4) Войско Запорожское по всей Украйне при своих вольностях давних остается; 5) гетман козацкий подчиняется прямо королю; 6) жиды изгоняются изо всей Украйны; 7) Иеремия Вишневецкий никогда не должен быть гетманом коронным. Здесь для поляков недоставало самого главного пункта — какое число будет козаков? Кисель спросил об этом у Богдана, и тот отвечал: „Зачем писать это в договор? Найдется нас и 100000, будет столько, сколько я скажу“. Комиссары спросили о пленных. „Это завоевано, — отвечал Хмельницкий, — пусть король не думает“. Комиссары возражали, что и поганые отпускают пленных, как же он, гетман, не хочет отпустить пленников, будучи подданным короля? Хмельницкий отвечал: „Нечего толковать! Их мне бог дал; отпущу их, если никакой зацепки от литвы и от ляхов не будет; пусть Потоцкий подождет брата своего, старосту каменецкого, который у меня Бар, мой город, заехал на Подоле, кровь христианскую льет: я приказал туда полкам двинуться и живьем привести к себе Потоцкого“. „Козаки делают то же самое, — возражали комиссары. — В Киеве днем и ночью льется невинная кровь потоками в Днепр; ляхов одних топят в реке, других бесчеловечно убивают; все это делает Нечай, полковник брацлавский, и говорит, что имеет на это твое приказание“. Хмельницкий: „Не приказывал я убивать невинных, а только тех, которые не хотят пристать к нам или креститься в нашу веру. Вольно мне там резать, мой Киев, я воевода киевский; дал мне его бог без сабли; нечего тут толковать“. Кисель спросил его, согласен ли он, по крайней мере, заключить договор теперь же? Хмельницкий отвечал: „Я уже сказал, что теперь нельзя: полки не собраны да притом голод; комиссия отложится до зеленых святок (Троицына дня), когда будет трава, чтоб было чем пасти лошадей, а до того времени пусть коронные и литовские войска не входят в Киевское воеводство. Граница между нами Горынь и Припять, а от Брацлавского и Подольского воеводств — по Каменец“. Комиссары предложили было ему свои условия, но Хмельницкий зачеркнул их, и, таким образом, заключено было только перемирие до Троицына дня. Кисель, однако, продолжал свои увещания, говорил о непостоянстве счастия, призрачного и хрупкого, как стекло; говорил, как страшно для поддержания веры православной искать покровительства турок и татар, которые думают только о том, как бы извести народ русский; если поляки, литва и русь будут губить друг друга в междоусобиях, то соседние народы всех их завоюют; наконец грозил мщением оскорбленного короля. Хмельницкий был тронут, но высказал необходимость войны, и против его причин не было возражений. „Нельзя, — отвечал он, — нельзя удержаться от войны; будем воевать, пока станет жизни и пока не добьемся вольности: лучше голову сложить, чем в неволю возвратиться. Знаю, что фортуна склизка, но пусть торжествует правда. Короля почитаем как государя, а шляхту и панов ненавидим до смерти и не будем им друзьями никогда. Если они перестанут делать зло, то мир заключить нетрудно: пусть утвердят статьи мои. Если же станут хитрить, то война неизбежна. Пленных я выдам на комиссии. Скажите это королю; кроме написанных условий, ничего не будет“. Кажется, за эти слова польские историки не имели права обвинить Богдана в неискренности; здесь его устами говорило все простонародье украинское, русское, и характер борьбы выказался ярко, борьбы, возгоревшейся от смертельной ненависти к панам и шляхте. Мир при самых выгодных условиях для ограниченного в числе козачества, но с возобновлением прежних условий для холопов был невозможен, как события покажут нам.
Комиссарам не хотелось выехать из Переяславля без польских пленных; они употребляли все усилия, расточали просьбы и подарки, обещали по сту червонных полковникам и писарям. Знали, что большим влиянием пользуется обозный Чернота, и пошли к нему с подарками просить, чтоб шел к гетману и уговорил его отпустить пленников. «Не пойду, — отвечал Чернота, — я болен: вчера с ним пили целую ночь, оттого и хвораю. Да я ему не советовал и не советую выпускать пташек из клетки; если б я был здоров, то навряд и сами вы вышли бы отсюда».
На прощание комиссаров с гетманом пленных привели: комиссары опять стали просить об их освобождении, пленные бросились к ногам Богдана, но ничто не помогло. «Пусть Потоцкий, — сказал он, — подождет брата своего: тогда этого велю посадить на кол перед городом, а того — в городе; пусть глядят друг на друга». В следующих словах Хмельницкого комиссарам заключалась опять сущая правда: «Не знаю, как состоится вторая комиссия, если молодцы не согласятся на 20 или 30 тысяч реестрового войска и не удовольствуются удельным панством своим; не сам по себе я откладываю комиссию, а потому, что не смею поступать против воли рады, хотя и желал бы исполнить волю королевскую». На возвратном пути комиссары также имели случай убедиться в характере борьбы; прислуга их обоего пола, даже девушки, переходила к козакам. В Киеве шляхтичи, шляхтянки и чернь католического исповедания бросились к комиссарам, чтоб под их покровительством уйти из города, но козаки погнались за ними и не пустили, многих ободрали, били и топили. В Белгородке ночлег был небезопасен, потому что здесь преследовали католиков. «Должно знать, — писал один из комиссаров, — что чернь вооружается, увлекаясь свободою от работ, податей и желая навеки избавиться от панов. Во всех городах и деревнях Хмельницкий набирает козаков, а нежелающих хватают насильно, бьют, топят, грабят; гораздо большая половина желает покоя и молит бога об отмщении Хмельницкому за своеволие. Хмельницкий не надеется долго жить, и действительно, он имеет между своими приближенными заклятых врагов. Он закопал в Чигирине несколько бочек серебра, имеет 130 турецких коней, 24 сундука с дорогим платьем. Украйна наполнена пилявскою добычею; ее преимущественно скупают москвитяне в Киеве, также по городам на рынках. Серебряные тарелки продавались по талеру и еще дешевле. Один киевский мещанин купил у козака за 100 талеров такой мешок серебра, какой только можно было донести мужику».
Если Хмельницкий не мог принять условий, предложенных ему польским правительством, то последнее, без крайней необходимости, не попытавшись при более счастливых теперь обстоятельствах оружием усмирить хлопов, не могло согласиться на условия Хмельницкого, и обе стороны воспользовались перемирием только для того, чтоб собраться с новыми силами к войне, да и перемирие было плохо сдерживаемо с обеих сторон. Поляки поняли наконец, что мир или война не зависят от Хмельницкого; в апреле писали из Волыни: «Чернь до того рассвирепела, что решилась или истребить шляхту, или сама гибнуть». Все поднялось в козаки. «У Хмельницкого, — говорит очевидец, — было бесчисленное войско, потому что в ином полку было козачества больше двадцати тысяч, что село, то сотник, а в иной сотне человек с тысячу народа. Все, что было живо, поднялось в козачество; едва можно было найти в селах семью, из которой кто-нибудь не пошел бы на войну: если отец не мог идти, то посылал сына или паробка, а в иных семьях все взрослые мужчины пошли, оставивши только одного дома; все это делалось потому, что прошлого года очень обогатились грабежом имений шляхетских и жидовских. Даже в городах, где было право магдебургское, бурмисты и радцы присяжные покинули свои уряды, побрили бороды и пошли к войску». Кроме этого многочисленного своенародного ополчения Хмельницкий ждал еще хана крымского с ордою, ждал турок, ждал донцов, отправил в Москву чигиринского полковника Вешняка, который в мае подал царю грамоту. «Нас, слуг своих, — писал Богдан, — до милости царского своего величества прими и