черниговский губернатор своего монарха, приплывшего по Десне, – это был самый день смерти Столыпина, и, как потом рассказывал Государь, в самый момент, когда он прикладывался к раке Феодосия Черниговского, ему вступила мысль, что министром внутренних дел надо будет назначить Николая Маклакова. И через год это совершилось. И молодой министр рьяно и неумело бросился наводить порядки среди располза, и неопытной грудью противостоять думским атакам, и сразу же вызвал на себя озлобление и насмешки, не сумел поставить себя. Дума вычёркивала ему все кредиты, без которых министерство не могло работать, а по обществу привольно раскатывались анекдоты, что Маклаков держится на посту тем, что изображает перед царскою семьёй влюблённую пантеру в клетке, зверей, птиц, других сановников. (Этой прилипшей сплетней ему отомстил межминистерский проходимец князь Андроников, 18 лет причисленный к министерству внутренних дел с правом не посещать службу, но получать чины, – а Маклаков его отчислил). Василий Алексеевич между тем произносил в Думе свои отточенные эрудитские речи, разя всё вокруг трона.
И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним. Это – те были братья, что если б один тонул при другом, тот с берега не протянул бы ему палки.
Так и сейчас, может быть Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.
А у стен стояли часовые преображенцы с винтовками, пугая этих стариков не бежать и не разговаривать. И влитой походкой расхаживал прапорщик Знаменский с неподкупным лицом и густым голосом. А курсистки-еврейки, разносившие подносы, корили: «Вот, когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы, а мы вас угощаем бутербродами и папиросами».
И томился Маклаков, что дал себя взять, что не спроворился застрелиться.
И, как все, должен был встать при входе коменданта дворца полковника Перетца. Полковник этот – кажется журналист из кадетской «Речи», маленький, ничтожный, упивался видом поднявшихся перед ним вчерашних владык, ожиревших генералов и высохших стариков. Он держал лицо не прямо к людям, но полузапрокинутым к потолку и так отвечал. Что беседовать разрешить – никак нельзя во избежание сговора между арестованными. А почему Караулов сказал, что можно? Караулов уже не комендант дворца. Этот вопрос не в его ведении. Но если мы не будем касаться внутренней политики? Сказано: нельзя.
И напуганный пустоглазый большеухий, сам маленький военный министр спешил с жалким заявлением коменданту: что он, генерал Беляев, не совершил никаких преступлений, состоял министром совсем коротко и не понимает, почему его арестовали.
Очевидно, теперь могло начаться между арестантами соревнование: кто меньше виновен перед новой властью.
И ещё были все подняты на ноги и поведены вокруг стола шатким гуськом в затылок «на прогулку». И Горемыкин под его восемьдесят.
И ещё были все подняты на ноги перед заносчивым сморчком Керенским в окружении демократической свиты, которому благоугодно было произнести, что они все арестованы потому, что он, Керенский, хотел сохранить им жизнь. Иначе при народном гневе против слуг прежнего режима каждый из них рисковал оказаться жертвой народной расправы.
И опять сидели в напряжении и в молчанке. Несколько раз дико вскрикивал здоровенный адмирал Карцев:
– Воздуху! Воздуху!
Его лёгкие привыкли к свежему, но когда открывали форточки, то старики жаловались, что дует в ноги, и закрывали опять.
Доктор Дубровин для соседа генерала просил как врач прислать немедленно лёд.
В их комнату вдруг завели жандармского полковника, взятого при разгроме квартиры в невероятной одежде: в брюках, очевидно, сына, щиколотки голые, из-под жилета видна нижняя рубаха, рукава не дают свести рук, стоячий воротник без галстука, на одной запонке. Но прапорщик вскоре закричал, что не сюда его привели, а нужно наверх, на хоры. И увели.
А всё остальное время было – на мягком стуле молчание и размышление.
Но не о трёх своих сыновьях, из них двое на войне, думал Маклаков. А: зачем Бог дал дожить до крушения всего, во что ты верил на земле? Присутствуешь при гибели государственного порядка – как при собственной смерти.
А много ли помог сам?
Да, был неопытен и не готов. Оттого ринулся объезжать петербургские полицейские участки, вызывая всеобщие насмешки. (Сегодня это не показалось бы смешно). Взял к себе товарищем и шефом корпуса жандармов – армейского генерала Джунковского, а тот и совсем был к такой службе не приспособлен, своими руками уничтожал осведомительную агентуру. Да, самое страдное, тяжёлое и ненавистное обществу министерство. Твой голос всегда заглушается кликами злобы врагов. И сам был во многом виноват, что сложились такие предвзятые отношения с Думой. Но не удивительна ненависть общества, а: в самом совете министров не встретил доброжелателей, тут приходилось ещё хуже, чем в Думе, и даже среди правых министров чувствовал себя Маклаков одиноким. Лукавые и равнодушные царские слуги! – давали неверные советы, как вести себя с Думой. Все скрытничали друг перед другом – а Маклаков был прям, горяч и только портил. Долго он учился, что надо сдерживаться и не всем верить. Нужно было сплочение к единой цели, политическая боевая линия, дух борьбы! – ничего этого в правительстве не было. Всеми презираемый, осуждаемый, Маклаков окрылялся только постоянной поддержкой Государя. Он высказывался перед монархом горячо, убедительно, и никаких не скрывал мнений – и смел заметить, что Государь тоже ни с кем не говорил так откровенно и много, как с ним. И называл его своим другом. Одному Маклакову ещё до войны Государь доверил свою мечту: изменить конституцию так, чтобы при розни между палатами проект не гасился, а царь избирал бы мнение. И Маклаков горячо был согласен: «народу мнение, а царю решение» и есть наша древняя московская монархия. Но что мог поделать самый молодой из министров – и в одиночку? Перед самой войной, на петергофском совете, он поддержал, что у Государя тоже должны быть какие-то законодательные права, – но он единственный. (А Щегловитов – нет! Вот мы, правые. Почему Щегловитов всегда был так сдержан и не подставлялся в единый строй? Были хороши, ездили в одной карете, – но даже два правых министра врозь, – каких же правых можно объединить в стране?… Загадка неединства. Щегловитов всегда: «закон выше наших желаний». А по Маклакову: высший закон – это на плечах голова со здравым смыслом).
После многих докладов Государю, что внутреннее состояние России обострено, нельзя дремать, надо действовать, в позапрошлом году на Страстной, в дни средоточия, Маклаков отважился на страстное письмо: честных русских людей смущает направление, которое приобретает правительство; сердце подданных чувствует беду, затемняется светлый лик монарха; ваше доверие ко мне, Государь, подорвано,