который раньше казаки вырывали, выбивали у незаконных сходбищ, – теперь по ветру туго плескался на высоком шпиле над губернаторской площадью. И два красных же куска материи свисали до земли у входа в земскую управу.
Около городской думы расклеен был на стене какой-то крупный лист – и около него сменяющаяся толпа всё время читала. И отходила, и подходили новые. Обменивались фразами, беззвучными через ветреную площадь.
Отречение…
И Государь смотрел на своё отречение, как из засады.
А между тем – подошло время обычного доклада у Алексеева.
Пока не приехал Николаша – разве не естественно ему продолжать исполнять обязанности? И значит – пойти на утренний доклад?
Очень хотелось! По крайней мере ещё сегодня пойти, хоть в последний раз! Он так привык! Он не мог отказаться в один день.
И минута в минуту, как всегда, пошел в квартирмейстерскую часть, сопровождаемый одним Мордвиновым.
«Маленький капитан» самозабвенно отрапортовал ему перед входом.
Всё как прежде, очень подбодрил.
Внизу поздоровался Николай – с полевым жандармом, со швейцаром.
И Алексеев – тоже спустился навстречу, как всегда, на пол-лестницы, хотя замешкался.
При оперативной части доклада всегда присутствовал генерал-квартирмейстер, потом уходил, оставляя Государя с Алексеевым наедине. Но сейчас в докладной комнате кроме Лукомского был и Клембовский. Зачем же двое? Оба они состояли в Ставке недавно, Николай к ним не привык, они его стесняли. Сегодня – лучше бы наедине с Алексеевым.
Это была комната рядом с оперативным отделением. Она называлась «кабинет Государя», хотя он приходил сюда только на доклады. И – кресло, в котором Государь всегда сидел, принимая доклад, несколько венских стульев вокруг стола с зелёным сукном и пять больших стоек для карт пяти фронтов.
Как любил Николай и этот тихо-бумажный кабинет и это постоянное расположение, этот обязательный час в своём дне, даже в воскресенье, придававший смысл всем остальным двадцати трём часам. Тягуче-скриплым голосом, как будто недовольный, никогда не торопясь, со своей методичностью, Алексеев перечислял главные события, главные принятые решения, главные перемещения частей, назначения лиц, ход и потребности снабжения, – а Государь кивал, одобрял, иногда немного поправлял насчёт лиц и их наград, и – всё запоминал, по свойствам памяти своей, и вообще цепкой и особенно склонённой к военной жизни.
И сегодня он так же сел, и Алексеев так же, а те стояли двое по углам зачем-то. Похоже на прежнее, а ощущалось – что последний раз. Алексеев не сказал – «больше не приходите, Ваше Величество», но в краткости да и пустоте фраз, сильно расставленных паузами, – а при озабоченном лице особенно выдвигались острые брови Алексеева, – чувствовалось, что доклад этот досаден ему.
Да и что, правда, было говорить о фронте, когда там даже одиночные выстрелы не звучали, не то что военные действия. Немцы не воспользовались революцией, но замерли, давая ей совершиться.
Чередили недвижные названия и закоснелые военные формулировки.
А Николаю было – всё равно хорошо. Вот это покойное сиденье и слушанье, и пока он сидел и слушал – ещё как будто ничто не совершилось, ничто не лопнуло, не треснуло, не упало. А когда он встанет и уйдёт отсюда – он опять попадёт в свою непонятную, позорную пустоту.
И он хотел бы, хотел бы, чтобы доклад тянулся. Но по скромности не мог для того предпринять никакого хода.
Он с любовью смотрел на бесхитростного, неблистательного, но честно преданного Алексеева, самоотверженного в труде. На его вечно надвинутые брови, наморщенный лоб, голый до темян, да и на голове еле растёт, нос картошкой, фельдфебельские расставленные и вскинутые усы.
Он – любил его. Как своё избрание, своё творение, не всем понятное.
Кажется – кончилось, и надо было… Надо было…
Николай медленно-медленно встал из кресла и сказал, волнуясь:
– Тяжело мне расставаться с Вами, Михаил Васильич. Грустно быть на докладе последний раз… Но воля Божья – сильнее моей воли. Верю, что Россия одержит победу.
Крепко пожал руку (едва удержась от поцелуя).
И уже стоя, стесняясь, изложил последнюю просьбу: к кому бы теперь обратиться, с кем бы это согласовать: о проезде в Царское Село? А по выздоровлении детей – на Мурман и в Англию? Но так, чтобы после войны вернуться в Ливадию?…
414
Известие об отречении Государя произвело неожиданное движение в Сводном гвардейском полку, в защитниках царскосельского дворца: раз император отрёкся – то они теперь не связаны присягою. А раз так – то они должны подчиниться Временному правительству. И офицеры не могли спорить – они и сами стали думать так. (У них уже замечали и прежде левый тон.)
После этого не могла спорить и государыня. И она дала согласие, что от Сводного полка и от Конвоя будет послано по одному офицеру и по 4 нижних чина – «делегатами» в Государственную Думу. С вечера они и уехали, ночью были приняты там, – но к счастью подтверждено им: продолжать охрану дворца, – а могли бы и отменить?… Впрочем после этой поездки вся ситуация уже и изменилась – невидимо и беззвучно: если они отметились в лояльности новому порядку (беспорядку) – то вот уже дворец и был взят.
Сегодня такие же делегации в Думу поспешили послать дворцовая полиция и дворцовая прислуга…
Но начальника дворцовой полиции и начальника дворцового управления – арестовали тем не менее. И не выпустили генерала Гротена. Всех их держали, кажется, в Лицее.
Доктора Боткина чуть не арестовали в Петрограде у пациента.
А среди царскосельских гвардейских стрелков творилось что-то ужасное: сами выбирали себе командиров, не отдавали чести, курили прямо в лицо офицерам, да даже и арестовывали их направо и налево.
И агитаторы от них уже забраживали в дворцовые части, присматривались.
Кто ж мог теперь разделить: где черта?…
И приехали моряки от гвардейского экипажа – и забрали своё оставленное знамя. И требовали своих офицеров.
И в таком окружении – уже начавшемся плену – предстояло теперь жить неизвестно как долго.
С прокалывающей болью распорядилась государыня сказать конвойцам: пусть отпарывают все царские вензеля.
– Да как же это, Ваше Величество?! Сердце холодает!
– Снимайте, снимайте. Не хочу кровопролития. Меня опять будут винить во всём.
А ещё – просил принять его граф Адам Замойский, так растрогавший государыню несколько дней назад своим появлением. Теперь – с тем же независимым гордым достоинством он заявил, что отречение – снимает с него звание флигель-адъютанта, снимает обязанность быть тут, – и просил отпустить в Ставку. И кроме того теперь он, как поляк, должен отдать себя служению Польше.
Принесли во дворец малые газетки, теперь эти гадкие «Известия» вместо всех прежних (тоже дрянных) – и в ней на всю страницу только и поместилось что – два отречения крупно, двух братьев, одно за другим.
Теперь, когда уже не было сомнения, что всё именно так произошло, ничего не остановить, можно было вчитываться в достойные благородные фразы никиного отречения.
Или удивляться странному решению Михаила: поклониться Учредительному Собранию. Неужели так может распорядиться монарх, получивший корону? Ах, Миша, Миша, слабый человек.