гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели), и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдёт три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть ты пойдёшь в карцер, а может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки — жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и ещё в чёрных строках тюремного распорядка — читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и ещё опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают — ещё сладко спят следователи, ещё прочухивается тюремное начальство — и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.[60]

Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Ещё при подъёме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несёт перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиною чуть больше спичечной коробки, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати — и что это за чтение! угадать — откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль — при обрезанных-то словах его и оценишь! — поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии «Гранат», а то и, страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем… Посещение уборной становится актом познания.)

Но смеха мало. Это — та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной лёгкостью: 'Блажен, кто рано поутру…'). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день — и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак ещё не способны рассчитаться с природой по подъёму. И вот вас быстро возвращают и запирают — до шести вечера (а в некоторых тюрьмах — и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, лёгкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас вскоре после утренней оправки и потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.

Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок — рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю — чту кбк. Подъём — это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать — лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед сдачей ночного дежурства и вернут.

Вот уже слышно, как их раздают — двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными немецкими научными «Bеriсht» ами, изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его «kuldsuu» (золотые уста).

В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоровый парень, а не на фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать — имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: 'Кому? — Политруку!') — но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул на ладонях.

Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился с пайкой вчера? Резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?

Но кроме этих убогих колебаний — какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые годы! — караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб! Друзья, это уже запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!

Снова движение в коридоре — чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт — в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.

Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Ресовского, мы уже упоминали о нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.

Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти.)

Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно чёткие стуки дверей — и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по «смирно», делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав — у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.

Мы какие знаем права: заявка на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу — не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: 'На что вы жалуетесь?', потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: 'Жалобы?' Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)

Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: 'Можно ещё, пульс в норме.' После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату