ответственности 'знавшие о приготовлении мятежа, но не донёсшие'. Тем более ни тень не пала на родственников осуждённых (особый о том манифест). И уж, конечно, помилованы все солдаты, вовлечённые в мятеж. Но даже Рылеев 'отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая'. Даже Пестель
Бакунин в «Исповеди» униженно самооплёвывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?
Казалось бы — что за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в тот же день он уже
В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос назад, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. — Когда в Крестах в 1938 старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: 'Царский следователь не смел мне даже «ты» сказать!' — Или вот, например, из одного современного исследования[44] мы узнаём, что жандармы захватили рукопись ленинской статьи 'О чём думают наши министры?', но
'На допросе жандармы,
Как вспоминает С. П. Мельгунов: 'То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остается вспоминать почти с радостным чувством'.[45]
Тут — сдвиг представления, тут — совсем другая мерка. Как чумакам догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолётов, так нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошёл приёмную мясорубку ГУЛАГа.
В «Известиях» от 24.5.59 читаем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря её муж. Она знает, но — отказывается ответить! Для читателя несведущего — это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это — образец следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками и не была доведена до сумасшествия, а просто через месяц живёхонькая отпущена!
Все эти мысли о том, что надо стать каменным, ещё были совершенно неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать тёплые связи с миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей ещё долго меня жгло. Из тюремной протяжённости оглядываясь потом на своё следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться твёрже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было.
Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своём деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года.
Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное письмо: 'Я твёрдо верю, что самый беспощадный террор [у нас] будет и даже не в продолжительном будущем… Красный террор — мой конёк… Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! — А. С.)…если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа очень дельного.' И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму — через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля — и 1 марта бомбометатели, уже с бомбами, были взяты на Невском перед самым назначенным покушением!
Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего следователя И. И. Езепова (страховое общество «Россия» строилось не для пыток) — и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырёхметровый вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я, песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и театрально клялся: 'Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!' Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был достоин только смерти.
Содержание одних наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих; от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу. Но беспощадней: уже год каждый из нас носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, — 'Резолюцию № 1', составленную нами при одной из фронтовых встреч. «Резолюция» эта была — энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране, затем, как прилично в политической программе, набрасывала, чем государственную жизнь исправить, и кончалась фразой: 'Выполнение всех этих задач невозможно без