Нищий вздрогнул как от удара плетью.
– Язык нищих – это святое!.. Старец меня из Владимира обучил. Обучил, а сам в тот же год там же, во Владимире, в центральной тюрьме и помер… Вот как!..
Рохля говорит, и Томмазо Кампанелла понимает, что он имеет в виду Шубку:
– Во глубине северных руд храните гордое терпенье, – перевирая стихи, декламировал Рохля. – Завезли, бросили… Куда бросили? Куда завезли… А ручки тоненькие… Шейки тоненькие… Личики беленькие… Голосочки – ангельские… И учут… И учут… И так, и эдак, и на фортепьянах… А вокруг – пурга, ночь, Урал- батюшка!.. Воркута, Сыктывкар!.. Рожи… Разбойники!.. Избенка бедненькая… А их учут, детишек дека- бристовых, матери учут… Фортепьяны… А кругом – дикость… Зверство!.. Вот доля им – не вырваться с Воркуты..; С ума посходить!.. А ведь все, все могло быть по-другому! И не учить не могут, и учить – зачем?! Во глубине северных руд храните гордое терпенье… Чуете, как пружина здесь закручена… Север… На Север все нити тянутся… Край северных рек… Не ад, не ад… Жизнь!.. Лефортово – так только: фабрика, склад, мукомолка… Основное – там, Пинега, Вычегда… Чуешь, как народ с мукомолки бежит… Туда, для дела главного, мрачного… Для жизни!.. Жрать, жрать хочу, сынки! Свининки, карбонатику, котлет!.. Для того и прошу… Милостыню прошу!.. Нычку, нычку Лефортово заныкало… Как я теперь?! Колбаски, капустки, картошечки!.. Мяса!.. Мяса!.. До встречи!.. До скорого, родимые!.. До встречи, детишки вы мои декабристовы!.. До скорого свидания!..
Еще один сон, последний перед тем как Томмазо Кампанелла проснулся:
Снился ему почему-то снежный рождественский, а может быть, новогодний вечер – бело, белым-бело кругом… Низенькие, вросшие в землю особнячки – не особнячки, может, мещанские или купеческие домишки, занятые когда-то под конторы фабрик, всякие учреждения, – обрюзгшая, совсем не современная часть Москвы… Никаких мерзостей вокруг не видно. И словно высоких, больших, хмурых зданий, которые стоят здесь рядом с особнячками, тоже не видно, потому что видно лишь то, на что падает отсвет от ближайшего сугроба… А сугробов, как известно, очень много в городе не бывает… Редкие фонарики светят не то чтобы весело, а как-то мягко, умиротворенно. Сказка рождественская здесь случиться не может, потому что для такой сказки нужно, чтобы кто-то был несчастлив, а здесь уже и так – сказка… Какое здесь может быть несчастье?.. Какое здесь может быть несчастье?.. Какое здесь может быть несчастье – непрерывно лезет Томмазо Кампанелла в голову сквозь сон, словно сон тот уже и не крепок. Нет-нет да и пропускает в себя подробности настоящей, не той, что из сна, жизни… Медленно идет Томмазо Кампанелла вдоль глухого фабричного забора. А в заборе том сильно вдаются в глубь двора – ворота, за которыми – это видно в щели – чернота… Снег перед воротами тщательно расчищен. Томмазо Кампанелла подходит к воротам, смотрит в длинную, от верха до самой земли щель… Никого, пустынный гулкий двор… Черные, как будто закоптелые кирпичные стены… Никого… Окна черны… И вдруг страшная, непереносимая тоска охватывает Томмазо Кампанелла. Даже сквозь сон Томмазо Кампанелла ощущает ее… Несчастье, несчастье!.. Безутешное, гибельное горе!.. Что-то, что-то такое появляется в его голове… Невыносимое… Как-то немедленно оказывается он уже за воротами, в середине двора, уже не видно ему улицы… Вокруг – они самые, закоптелые стены, каждый кирпич точно сплюснут временем между другими кирпичами, словно раньше, лет сто-сто пятьдесят назад, все здесь было выше и стройнее…
Без всякого перехода, как это бывает во сне, Томмазо Кампанелла присутствует в комнате. Где-то в одной из построек, стоящих в этом дворе…
«В этой комнате располагался полицейский участок, занимавшийся делами крестьян, прибывавших в наш район из погоревших и зачумленных, разоренных войной деревень для работы на парусной фабрике, основанной Петром Великим…» – понимает Томмазо Кампанелла тотчас, так, как будто история этого здания давно для него не секрет.
«Люди, крестьяне эти, гибли сотнями и оттого нравственность в них упала окончательно, потому что, уж сделав, какой-то шаг, не успевали они дожить не то что до осуждения его, а даже до того момента, как успеет он в них самих вызвать какое-нибудь раскаяние или сожаление…» – понимает Томмазо Кампанелла. – «Смысла и воли в их жизни более уже не существовало, и одна лишь тупая и жестокая истерика правила в этих стенах, ставя в совершеннейший тупик полицию, вынужденную быть орудием в руках здешних фабрикантов…»
Впрочем, мысль эта, которую он, кажется, почерпнул из штудированного накануне учебника истории, словно бы и не оставляет в нем важного следа. Он сразу обращен к другой картине, что уже стоит перед глазами… Сон, конечно, все это только сон…
…Какой-то человек, пожилой уже и точно бы истерзанный каким-то страданием, с мучнистым, бледным лицом, впрочем, необычайно умным и красивым, с глубокими мешками под глазами, с лицом истомившимся, грустным, беспросветным, который ползет по полу за молодым, нахальным и испитым парнем с наглой, неприятной физиономией… Полицейский мундир, надетый на пожилом, уже перепачкан той грязью, которой немало на нечистом, затоптанном полу полицейского участка. А участок, каким-то образом, почему-то при фабрике, при рабочем общежитии, которые и располагаются все вместе за этим забором…
– Не верю я тебе!.. Урод ты!.. – это молодой, с хамским лицом…
– Постой, Охапка, постой!.. – говорит полицейский в страшном, невообразимом терпении. – Не спеши…
– Не могу, не могу я больше этого напряжения выносить! – судорожно, дрожа всем телом говорит, напротив, молодой в какой-то женской истерике. – Лучше убей, сошли, заточи!.. Но больше никак ты меня не уговоришь!.. Хватит!.. Нет жизни больше! Хватит!.. Построй виселицу для меня да вздерни лучше!.. Сшей деревянный костюм!.. Что, не вздернешь не сошьешь!.. Скорей бы уж помереть!..
В мозге полицейского чудовищная, необыкновенная сухость, мысленный план, который неким невероятным образом построен на том, чтобы отчаянно вытерпеть это унижение, иначе не получится ничего, – от этого плана дьявольская, адская пытка и напряжение. Перетерпеть, мучительно перетерпеть надо ради парусного, корабельного дела одно только чистое нравственное унижение этих мучительных уговоров, потому что все же Томмазо Кампанелла примечает, что пожилой одет хорошо и добротно, хоть и перемазался уже, ползая по полу, а Охапка – бедно и убого, и рвано… Стало быть, пожилой полицейский как-то все же более среди этих двух благополучен…
«Должно… – понимает Томмазо Кампанелла, – пожилой – это кто-то вроде полицейского надзирателя при местном, вчера еще крестьянском народце…»
– Иди, принимайся за фабричную работу!.. – молит полицейский молодого хама. – Ты должен изготовить паруса… Работа стоит… Работа без Охапок стоит… Нужны паруса для военных кораблей… Корабли стоят без парусов… Ну давай, давай, иди!.. Слышишь, иди!..
– Ну и урод ты, ну и урод!.. Сколько же ты станешь просить? Как же у тебя совсем гордости-то нет!.. Сколько же в тебя может этого унижения влезть, прежде чем разорвет тебя им?!