Никогда прежде Джордж не видел его усталым. Казалось, этот маленький человечек вовсе не знает усталости. Он был такой живой, неугомонный. А тут, видно, совсем выдохся, и лицо какое-то землистое… Джорджу отчего-то стало грустно. Катамото помолчал минуту, потом поднял голову и вымолвил глухо, печально, но в голосе его все же сквозило любопытство:
— Вы статую видели? Да?
— Да, Като, видел.
— И понравилось вам?
— Да, очень.
— И… — Японец тихонько прыснул и взмахнул руками. — И ноги видели?
— Видел.
— Я так думаю… вот кто будет топотать, да? — И он слабо усмехнулся.
— Да уж наверно, с эдакими копытами, — сказал Джордж и, чуть подумав, прибавил: — У него почти такие же ножищи, как у меня.
Катамото пришел в восторг.
— Да-да! — подхватил он, тоненько засмеялся и усиленно закивал. Помолчал немного и нерешительно, но теперь уже не в силах скрыть любопытство, спросил: — А палец видели?
— Видел, Като.
— И понравилось? — был поспешный, жадный вопрос.
— Очень.
— Большой он, да? — В голосе Катамото нарастало торжество.
— Очень большой, Като.
— И по-ка-зы-вает… да? — с упоением произнес Катамото, расплылся в улыбке до ушей и тоже ткнул крохотным пальчиком в небеса.
— Да, показывает.
Скульптор умиротворенно вздохнул. Видно было, что он утешен и доволен, как дитя.
— Что ж, — сказал он, — я рад, что вам понравилось.
После этого Джордж с неделю не видел Катамото и даже не вспоминал о нем. В Школе прикладного искусства были каникулы, и теперь Джордж, не теряя ни минуты, днями и ночами самозабвенно предавался писанию. И вот как-то под вечер, докончив большой кусок, он швырнул исчерканные торопливыми каракулями страницы в груду бумаги на полу, с облегчением откинулся на стуле, поглядел в окно, выходящее во двор, — и вдруг подумал о Катамото. Что-то в последнее время того совсем не видно, и даже не слыхать знакомого постукиванья мяча о стену и громкого, пронзительного смеха. И, оказывается, всего этого очень не хватает… Джорджу стало не по себе, встревоженный, он сбежал по лестнице и позвонил у дверей Катамото.
Никакого ответа. Тишина. Джордж подождал — никто к нему не вышел. Тогда он спустился вниз и отыскал привратника. Тот сказал, что мистер Катамото болен. Нет, вроде ничего серьезного, но доктор велел отдохнуть, на время оставить тяжелую работу и отослал его в соседнюю больницу, — там, мол, будет и наблюдение и уход.
Джордж собирался навестить приятеля, да был поглощен своей новой книгой и все откладывал. А через несколько дней, поутру, возвращаясь домой после завтрака в ресторане, он увидел перед домом фургон. Дверь Катамото была распахнута, Джордж заглянул: квартира опустела, грузчики уже почти все вынесли. Посреди комнаты, когда-то поразившей Джорджа, где Катамото так усердно трудился над своими детищами, стоял знакомый скульптора, молодой японец, Джордж его здесь уже встречал. Сейчас он распоряжался отправкой мебели.
Заслышав шаги Джорджа, молодой японец поднял глаза и показал зубы в учтивейшей ледяной улыбке. Он не сказал ни слова, пока Джордж не спросил, как здоровье мистера Катамото. Тогда все с той же белозубой ледяной улыбкой, с той же непроницаемой учтивостью он сообщил, что мистер Катамото умер.
Джордж был ошеломлен. Постоял немного, понимал, что сказать тут нечего, и, однако, чувствуя, как все это чувствуют в подобные минуты: что-то сказать необходимо… Поглядел на молодого японца, открыл было рот — и встретил вежливый, непроницаемый, замкнутый взгляд самой Азии.
И не стал ничего говорить. Только поблагодарил молодого человека и вышел.
4. То, что никогда не меняется
Из окон, выходящих на улицу, Джорджу только и видна была угрюмая громадина склада через дорогу. Это был мрачный, уродливый домина унылого ржаво-бурого цвета, весь в жесткой паутине пожарных лестниц; по фасаду из конца в конец тянулась ветхая деревянная вывеска, а на ней выцветшими, почти неразборчивыми буквами значилось: «Агентство доставки». Джордж из знал, что за штука агентство доставки, но с тех пор, как он поселился на этой улице, дня не проходило, чтобы к бурому зданию не подъезжали огромные грузовики; аккуратно примериваясь, они пятились задом, пока не подбирались вплотную к истертым доскам погрузочной платформы, край которой круто обрывался на высоте четырех футов над тротуаром. Шоферы и их подручные соскакивали наземь, и тотчас молчаливые недра старого здания заполнял неистовый шум рабочей суеты, воздух гудел от резких окриков:
— Подай назад, вы, там! Подай назад! Давай, давай! Пособите-ка, ребята! Эй, вы!
Лица у этих людей были грубые, они глядели друг на друга насмешливо, негромко чертыхались, кривя губы. И яростно огрызались, отстаивая свои права, не желая сделать ни на волос больше, чем положено:
— А мне какое дело, куда везти! Это твоя забота, черт подери! Я-то при чем?
Работали они быстро, с удивительной силой и сноровкой, свирепые, недобрые, их подхлестывало какое-то злое беспокойство, и крикливые голоса звучали злобно.
Огромный город был этим людям жестокосердой матерью, и вскормила она их горечью. Они родились среди кирпича и асфальта, в многоэтажных людских ульях, на кишащих народом улицах, с младенчества их убаюкивал оглушительный лязг внезапно налетающих поездов надземки, сызмальства они учились драться, грозить, огрызаться и отбиваться в мире свирепого насилия, неумолчного шума и грохота — город наложил на них неизгладимое клеймо, проник в их плоть и кровь, кислотой въелся в их движения и речь, в их мысли и понятия. Грубые лица их были иссечены морщинами, загрубевшая серая кожа будто вся иссохла и выцвела. Самый пульс у них словно бился в яростном ритме города; искривленные губы готовы мгновенно изрыгнуть лязгающую железом брань, в сердцах затаилась непомерная мрачная гордыня.
И души их были подобны асфальтовым ликам городских улиц. Каждый день по ним проносились неистовые краски тысяч новых ощущений — и каждый день все звуки, все краски, всю ярость вновь сметало без следа с этой упорной брони. Десять тысяч яростных дней пронеслось над ними — и ничего не осталось в их памяти. Они жили точно существа, рожденные только сегодня и сразу взрослыми, с каждым вздохом они начисто избавлялись от прошлого, и вся их жизнь заключалась в одной лишь настоящей минуте.
И как же они были тверды и уверены в себе, вечно неправы, но всегда самонадеянны. Они никогда не колебались, не признавались в неведении и ошибках, не знали сомнений. Каждое утро они начинали насмешкой, окриком, торопливой грубой руганью, им не терпелось окунуться в дневную суматоху. В полдень они прочно сидели в своих машинах и сквозь вонь бензина и разогретых моторов во всеуслышание кляли на чем свет стоит подлые трюки соперников, которые ухитрялись их обогнать, и тиранов полицейских, безмозглых пешеходов, и промахи собратьев, не столь искусных в том же ремесле. Каждый день они встречали опасности, которыми грозила им улица, так невозмутимо, будто катили по глухим проселкам. Каждый день, глазом не моргнув, они пускались в приключения, перед которыми в ужасе и отчаянии отступили бы храбрейшие уроженцы захолустных окраин.
Пронизывающе сырой и холодной ранней весной они ходили в черных шерстяных блузах и кожаных куртках, но сейчас, летом, работали полуголые — и видно было, как на худощавых жилистых телах, под загаром и татуировкой, змеями извиваются мышцы. Джордж смотрел на их мощные и точные движения почтительно и едва ли не со стыдом. Ибо рядом с жизнью этих людей, которые научились наилучшим образом применять свои силы и таланты, его собственная жизнь, раздирающие его непримиримые порывы и желания, смутные планы и замыслы, труды, начатые с надеждой и, как часто бывало, заброшенные на полпути, — все казалось бестолковым, неверным, все шло вслепую и кое-как.
А пять раз в неделю по ночам вдоль обочины выстраивался в молчаливом ожидании длиннейший