улыбнулся. — Больше у меня ничего нет. Если что-нибудь случится неладное… уж лучше пускай я сам буду виноват, по крайней мере, тогда я буду знать, что к чему.
— Ну, ясно! — кивнула миссис Джек, она мгновенно его поняла. — Вы просто не можете ни на кого положиться. Вдруг что-нибудь случится, а вы, наверно, столько лет их мастерили! Все, кто их видел, говорят, что это просто чудо, — продолжала она. — Все прямо в восторг пришли, когда узнали, что вы приедете. Мы столько про вас слышали… право, сейчас в Нью-Йорке только и разговору…
— Ну, что ж, — сказал мистер Лоуген совсем другим тоном, все еще вежливо, но уже явно не обращая ни малейшего внимания на хозяйку дома. Теперь он был поглощен делом: подошел к дверям гостиной и, озабоченно примериваясь, ее осматривал. — Очевидно, это будет здесь, так?
— Да… то есть, если вам тут нравится. Если хотите, можно и в другой комнате, но эта у нас самая просторная.
— Нет, спасибо, — был краткий, рассеянный ответ. — Это вполне годится. Даже очень хорошо… Гм! — Двумя веснушчатыми пальцами он ухватился за пухлую нижнюю губу. — Пожалуй, самое удобное место вон там, — он указал на противоположную стену, — напротив этой двери, а публика рассядется вдоль этих трех стен… Гм! Да… Пожалуй, вот тут, примерно посередине, на книжных полках повесим афиши. Все это, конечно, можно убрать. — Быстрым, широким взмахом руки он словно вымел из гостиной чуть ли не всю мебель. — Да! Тогда будет отлично!.. А теперь, если не возражаете, мне надо переодеться, — почти скомандовал он. — Если у вас найдется комната.
— Ну конечно! — поспешно ответила миссис Джек. — По коридору первая дверь направо. Но, может быть, вы сначала хотите выпить и перекусить? Должно быть, вы ужасно…
— Нет, спасибо, — решительно перебил Лоуген. — Вы очень любезны, — он мельком улыбнулся, хмуря кустистые брови, — но перед представлением я ничего не ем и не пью. А теперь, — он наклонился, ухватил огромные чемоданы за ручки и, крякнув, с усилием их поднял, — с вашего разрешения…
— Мы можем вам чем-нибудь помочь? — с готовностью предложила миссис Джек.
— Нет… спасибо… ничем, — пробурчал Лоуген и грузными шагами двинулся со своей ношей по коридору. — Спасибо… я… отлично… справлюсь… сам… — Пошатываясь под этой тяжестью, он переступил порог указанной ему комнаты, и уже оттуда донеслось тише: — Ничего… не надо.
Миссис Джек услышала глухой стук — это грохнули о пол будто свинцом набитые чемоданы, потом: «У- уф!» — протяжно, устало, с облегчением выдохнул Лоуген.
Когда молодой человек, пошатываясь, вышел из гостиной, хозяйка еще с минуту изумленно и даже чуточку испуганно смотрела ему вслед. Уж очень решительно и бесцеремонно собирался он перевернуть все вверх дном в ее любимой комнате. Но нет, — она тряхнула головой, отгоняя смутные опасения, — конечно же, все пройдет хорошо. Столько народу отзывалось о нем с восторгом, его представление — сенсация нынешнего года, все на нем просто помешались, только о нем и говорят, всюду хвалебные рецензии. Он баловень «избранного общества» — всех этих богачей с Лонг-Айленда и Парк-авеню. (Тут в нашей даме шевельнулось чувство собственного превосходства, и ноздри ее презрительно дрогнули). И все же… все же приятно, что она его заполучила!
Да, Свинтус Лоуген и впрямь был сенсацией года. Он создал цирк проволочных кукол, и это странное развлечение всюду встречали необычайные овации. Кто не мог в избранных светских кругах со знанием дела потолковать о нем и его куклах, оказывался чуть ли не в положении невежды, сроду не слыхавшего о Жане Кокто и сюрреализме; это было все равно что в недоумении захлопать глазами, когда при тебе упомянут имена Пикассо, Бранкузи, Утрилло или Гертруды Стайн. О Свинтусе Лоугене и его искусстве говорили не менее оживленно и почтительно, чем говорят знатоки обо всех этих знаменитостях. И так же, как для них, для мистера Лоугена и его искусства требовался особый словарь. Чтобы рассуждать о них со знанием дела, нужно было владеть особым языком, в котором тончайшие оттенки становились день ото дня недоступней для непосвященных, по мере того как критики старались перещеголять друг друга в постижении глубин и головокружительных сложностей, бесконечных нюансов и ассоциаций, порождаемых Свинтусом Лоугеном и его кукольным цирком.
Правда, на первых порах иные знатоки и любители — счастливцы, причастные к самому зарождению моды на мистера Лоугена, — называли его представление «ужасно забавным». Но это давно устарело, теперь всякого, кто осмеливался определить искусство Лоугена пресным словечком «забавно», немедля сбрасывали со счетов как совершенно некультурную личность. Цирк Лоугена перестал быть «забавным», как только один из самых сведущих газетных обозревателей сделал открытие, что «никогда еще со времен раннего Чаплина искусство трагического юмора не достигало в пантомиме столь несравненных высот».
С этого и пошло, каждый следующий критик воздавал мистеру Лоугену все новые, все более громкие хвалы. За рецензиями в ежедневных газетах появились лестные эссе в более изысканных изданиях, иллюстрированные фотографиями его кукол. Потом к общему хору присоединились театральные критики, и в жертвенном огне сравнительного анализа уже обращались в дым и прах кое-какие явления современной сцены. Ведущим трагическим актерам, прежде чем выступать в роли Гамлета, предлагалось поучиться у клоунов мистера Лоугена.
Всюду разгорелись ожесточенные споры. Два знаменитых критика вступили в хитроумный словесный поединок на столь сверхученом уровне, что, говорят, под конец во всем цивилизованном мире не больше семи человек могли бы разобраться в их заключительных выпадах. Ожесточенней всего спорили о том, что сильнее повлияло на Свинтуса Лоугена — кубизм раннего Пикассо или геометрические абстракции Бранкузи. У обеих теорий имелись пылкие последователи, но под конец все сошлись на том, что решающую роль сыграл все же Пикассо.
Все эти сомнения мог бы разрешить одним только словом сам мистер Лоуген, но слово это так и не было произнесено. Лоуген вообще почти не говорил о переполохе, который сам же вызвал. Как многозначительно указывала критика, ему свойственна была «та простота, что отличает истинного художника — почти детская naivete[2] речи и жеста, проникающая в самое сердце реальности». И вся его жизнь, его прошлое оставались недоступными для пытливых биографов, огражденные той же непостижимой простотой. Или, по определению еще одного критика, «так же, как было почти у всех больших мастеров, по юным годам Лоугена трудно было предвидеть, что он скажет новое слово в искусстве. Подобно всем истинно великим, он развивался медленно и, можно даже сказать, незаметно до того самого часа, когда внезапно явился публике во всем ослепительном блеске».
Как бы то ни было, сейчас слава мистера Лоугена и вправду ослепляла, вокруг него и его кукол возникла в высших эстетических сферах целая литература. На этом создавались и рушились репутации критиков. Посвящен ли человек в тонкости последней моды, — об этом в тот год судили по осведомленности о мистере Лоугене и его куклах. Кто не умел в них разбираться, тот безнадежно отстал от века и достоин всеобщего презрения. Кто умел, того окончательно признавали знатоком по части искусства, и ему мгновенно открывался доступ в круги самых избранных артистических натур. Миру будущего, который, без сомнения, будет населен людьми иной, не столь утонченной и чувствительной породы, все это, быть может, покажется немного странным. Быть может… но лишь потому, что мир будущего забудет, какова была жизнь в 1929 году.
В то милое нашему сердцу лето от рождества Христова 1929-е можно было, глазом не моргнув, признаться, что покойный Джон Мильтон наводит на тебя скуку смертную и вообще он был просто чванный индюк и мыльный пузырь. В ту пору господа критики очень многих объявили мыльными пузырями. Самые храбрые умы современности безжалостно исследовали сияющие всеми цветами радуги репутации таких личностей, как Гете, Ибсен, Байрон, Толстой, Уитмен, Диккенс, Бальзак, — и пришли к выводу, что репутации эти — дутые. Разоблачали все и всех, стирали позолоту, ощипывали павлиньи перья… неприкосновенными оставались только сами разоблачители да мистер Свинтус Лоуген с его куклами.
В последнее время жизнь стала слишком коротка, и уже не хватало времени на многое, что люди прежде отлично успевали. Жизнь стала чересчур коротка, и уже недосуг было читать книгу, если в ней больше двухсот страниц. Что до «Войны и мира»… да, без сомнения, все, что говорят про этот роман, справедливо, но… лично я… по совести сказать, я раз попробовал, и, право, это уж чересчур… чересчур… словом, знаете ли, жизнь слишком коротка. Итак, в тот год всем было недосуг тратить время на Толстого, Уитмена, Драйзера или декана Свифта. Однако на страстное увлечение мистером Лоугеном и его кукольным цирком времени хватало.
Лучшим умам тех лет, тончайшим ценителям даже среди немногих избранных, наскучило очень многое.