Много чисто-толстовского в великолепном чеховском рассказе «Сапожник и нечистая сила», в котором сапожник во сне видит себя разбогатевшим — обладателем целого капитала, а затем приходит к выводу, что деньги — тлен и прах. Раздумывая о своем сне, сапожник решает, что и богатым и бедным одинаково дурно, что всех ждет одна и та же могила и в жизни нет ничего такого, за что бы можно было отдать нечистому хотя бы малую часть своей души.
В девяностых годах в Чехове происходит резкий перелом, он отходит от толстовской философии и говорит, что толстовская мораль «перестала его трогать». «Во мне течет мужицкая кровь — пишет он — и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках… Теперь во мне что-то протестует: расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».
И последние следы толстовского влияния стираются в рассказах Чехова девяностых годов. И как бы в ответ на толстовское «непротивление» пишет Чехов «Палата № 6» (1892 год). Доктор Громов проповедует «философию успокоения в самом себе», на что психически больной Иван Дмитриевич с возмущением отвечает, что этой философии он не понимает, ибо «создан из теплой крови и нервов» и «на боль отвечает криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно называется жизнью». И Иван Дмитриевич пламенно доказывает, что непротивление злу удобная философия: «И делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… нет сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь. Страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, как заорете во все горло».
Этот спор с основными положениями толстовства Чехов продолжает вести и в других рассказах. В повести «Моя жизнь» — сын архитектора, Мисаил Полознев, молодой человек опрощается по чисто- толстовскому методу, уходит от интеллигентской жизни и вступает в артель маляров. Мисаил Полознев ведет спор с доктором Благово и доктор Благово, выслушав сентенции Полознева о моральном самоусовершенствовании, совершенно резонно ему отвечает:
— Но, позвольте, если улитка в раковине своей занимается личным усовершенствованием и ковыряется в нравственном законе, то это вы называете прогрессом?
И в результате Мисаил Полознев, оглядываясь на весь опыт опрощенчества, когда он и крыши красил, и землю пахал, должен признать правоту своей жены, которая убеждает его в том, что они «работали только для себя и широко мыслили только для себя». Нужны же «другие способы борьбы, сильные, смелые. Если в самом деле хочешь быть полезным, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать на массы».
И с еще большей решительностью заявляет Чехов устами Иван Ивановича из рассказа «Крыжовник» свое полное отрицание непротивления и неделания. «Принято говорит, что человеку нужно только три аршина земли, но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку, и говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбу, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы — те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе, это не жизнь, это эгоизм, это лень, это своего рода монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
Основное в борьбе Чехова с внутренним рабом было в освобождении от поклонения чужим мыслям, освобождении от авторитета. Чехов в своем «толстовстве» и быстром отходе от толстовства шел именно по этому пути. Безмерно восхищаясь Толстым-художником, он не скрывал своего раздражения против Толстого, рассуждающего о вещах ему мало известных.
Чехов говорил Бунину: «Вы только подумайте, ведь это он написал, что она (Анна Каренина) чувствовала, что она видела, как у нее блестят глаза в темноте. Серьезно, я его боюсь».
«По нынешним временам Толстой не человек, а человечеще, Юпитер, — повторял Чехов. — Он никогда не устареет. Язык устареет, но он все будет молод». Но вместе с тем он же считал, что важнейший недостаток «Крейцеровой сонаты» — та смелость, с которой Толстой трактует о том, чего не знает и чего из упрямства не хочет понять. И Чехов не боится сказать о Толстом, что его суждения о целом ряде биологических и физических явлений «изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжении своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами» (из письма к А. Н. Плещееву 1890 года).
«Предисловие» к «Крейцеровой сонате» для Чехова глупее, душнее чем «Письма к губернаторше» Гоголя, которые он презирает. «Диоген плевал в бороды, зная, что за это ему ничего не будет. Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к чорту философию, великих мира сего! Она вся со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторшe не стоит одной кобылки из «Холстомера». «Когда в литературе есть Толстой, — писал А. П. Чехов в 1900 году, — то легко и приятно быть литератором: даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. Пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушье стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».
Чехов очень любил Толстого-человека, говорил, что привык к нему и понимает каждое движение его бровей.
Он познакомился с Толстым в августе 1895 года — был у него в Ясной поляне, где прожил полтора суток. «Впечатление чудесное, — говорит он об этой поездке. — Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Л. Н. были легки». Бывал Чехов у Толстого и на московской его квартире, и каждая встреча все больше и больше сближала Антона Павловича с Толстым. Толстой чрезвычайно ценил Чехова, и как писателя и как человека. Когда переговоры с Марксом о покупке чеховского собрания были еще в зародыше, то Толстой прямо настаивал перед Марксом, убеждая его приобрести Чехова. И никого так часто не читали в доме Толстых, свидетельствует и П. А. Сергеенко, и А. Б. Гольденвейзер, и биограф Льва Николаевича П. Бирюков, как Чехова. В особенности любил Толстой чеховскую «Душеньку», к которой написал известное «Послесловие», поместив рассказ в своем «Круге чтения».
Толстой говорил, что «Чехов — истинный художник. Его можно перечитывать несколько раз, кроме пьес, которые совсем не чеховское дело». Толстому принадлежит определение: «Чехов — это Пушкин в прозе». Чехов, по словам Льва Николаевича, брал из жизни то, что видел, и если «брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно до последних черточек. Главное, он был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя, и благодаря своей искренности Чехов создал новые, совершенно новые для сего мира формы писания, которых я — утверждает Толстой — не встречал нигде».
Но пьесы Чехова он решительно отвергал. Он смотрел в Художественном театре чеховского «Дядю Ваню» и записал в дневнике, что возмутился пьесой. Но чем-то его чеховская драма задела, потому что в этой же записи о «Дяде Ване» Толстой добавляет: «Захотел написать драму «Труп», набросал конспект». Биограф Толстого прямо утверждает, что в толстовском «Живом трупе» есть что-то навеянное «Дядей Ваней».
Посещения Чеховым больного Льва Николаевича в Гаспре были всегда приятны всему толстовскому дому. Так, Софья Андреевна Толстая записала в своем дневнике 12 октября 1901 года: «Был А.П.Чехов и своей простотой и признанной всеми талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком». И в этой же записи С. А. Толстая отметила, что на Чехове отразилась печать страшной болезни. «И тем более — добавляет она — казался нам он трогательным».
А. М. Горький в своих замечательных воспоминаниях о Толстом отметил, что Лев Николаевич «Чехова любит отечески. В этой любви чувствуется гордость создателя». И еще: «Чехова Лев Николаевич любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды Антон Павлович шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса: