опять пустые поля, безлюдные улицы сел.
Солнечным утром вышли мы на север, неведомый, манящий, где в выжженной земле еще зрели колосья, где чужеземцы с сухими бритыми лицами раздавали так хорошо хрустящие под зубами лепешки, много-много риса, банки с консервированным мясом.
Солнечным утром вышли мы к хлебу и тихим, лиловым вечером вползли в полуразрушенную избу с узорчатой пряжей паутины.
Съели последний комок затвердевшего хлеба, жадно собирали крошки. Потом, ползая по двору на коленях, вырывали зубами жестокий кустарник; чешуйчатые листья, сочные корни, пахнувшие мятой. Потом затихли на глиняном полу.
Опускалась и снова льнула к потолку паутина. Гулял на чердаке ветер.
Мы умирали на глиняном полу.
С ней, с Люкой, случайно встреченной в первый день нашей дороги на север, случайной любимой, мне не было страшно.
Еще вчера, поняв, что ползти дальше нет сил, мы с огромным трудом вбили шест у хлопающих ворот, обмотали его зеленым платьем девушки, наверху повесили платье Андрея Ивановича. Это был наш якорь, наш маяк, нелепое знамя нелепой надежды: может быть, кто-нибудь заметит, спасет.
Разрывая на узкие полосы платье, Люка сказала мне так, как могла говорить только она, славная, нежная:
— Вы не думайте. Если не думать, не хочется есть. Только трудно стоять, да. Мы ляжем. Здесь тихо, тепло. Мы отдохнем… небо в алмазах…
Теперь она спала рядом со мной на истлевшей соломе, и на грязном полотне потолка искала алмазы. Их не было, их не могло быть, кротко мерцающих звезд, но строго смотрели вверх широко открытие глаза.
Я сжимал в кулаке заветную корку хлеба — если бы они знали… Я выкрал ее из охотничьей сумки. Отламывал по крохотному кусочку, подносил ее ко рту Люки.
Только для нее я вырывал жизнь у матери, у хрипящего на пороге Андрея Ивановича. Только для нее, разламывая хлеб, дрожа над ним судорожно, я берег свое богатство от самого себя и, протягивая его к полуоткрытому рту девушки, с суровой болью закрывал глаза.
Но крепко сжимались розоватые зубы, я не мог вдавить в них комков ржи и проса. Мелкие крошки скатывались по опрокинутому назад, такому острому, подбородку на солому, на пол, на оголенную детскую грудь. Люка уже не могла есть.
И почему мне было так радостно, умирая, говорить эти совсем не скорбные, совсем не похоронные слова?
— Они не знают, что ты — невеста. Мне так хорошо. Моя невеста. Вот отдохнем, а на поле — солнце. Усадьба, где Стенька Разин. Мама благославила уже. Видишь, церковь. Звонарь такой седой, сердитый. Но это ничего. Здесь покоится няня. На еще, у меня много, целый фунт, шестьсот пудов, миллион. Почему ты не…
Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой полыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.
— Мы будем ужинать на балконе, — говорил я, плача от радости, — долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское. Бальмонт. О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну
спи, я ничего. Я так. Плечо мерзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы. А ветер — гу, гу- гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня еще есть, у меня еще много. Понимаешь, — булка, и откусить. Она мягкая, а корочка — хрустит. Вот смешно — откусить и потом. корочка. И мягкая. Так ползли часы, дни.
Может быть, этого и не было. Было, наверно.
Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня черное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся.
…Шляпу его на шест, маяк — решил я. Вот хорошо. Шляпа… и засмеялся трудным кашляющим смехом.
— Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже. Это ничего. Будете шафером…
Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.
— Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия — мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…
— Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
— Еще живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
— Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая
мутными зрачками:
— Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…
Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
— Повесили Бога! Я открыл: на дыбе — Бог.
Он изогнулся, пополз к девушке.
— Трупоед, людоед, людовед. Ладожский… Професс. фес. а у той — отрезана нога. Ели ногу. Хотите. хи… руку. мясо.
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытие глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
— Пошел вон, милый. Ну ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет… Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
— Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко… Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной
избе с узорчатой пряжей паутины.
Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами.
И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показываю на Люку:
— Открытие… Хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне.
А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлебываясь:
— Ну встань, Люка! Встань. Нам же в церковь. Встань, лепешки здесь. Рис. Уже не надо думать. Встань!
IV. Огнь пожирающий
Задние колеса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо