Мы молча идем по Арбату. Мне видно, как дрожит у матери подбородок. Она ничего не говорит, и от этого молчания, кажется, тускнеют весенние солнечные блики на стеклах витрин.
С тех пор как мы стали жить без отца, я часто видел, как дрожит у мамы подбородок, а случалось — согнется, и тогда вздрагивают у нее плечи. Промокнет глаза фартуком, обернется:
— Ну, чего тебе? Иди гуляй.
Сейчас я пытаюсь сбивчиво поведать ей о том, как мне не повезло в жизни. Так и не увидел я, как враги хотели взорвать крейсер «Зарю», не увидел матроса Годуна и революционного Петрограда. Я чувствую, что мать прислушивается к моим словам, у нее уже не дрожит подбородок, она замедляет шаги, останавливается. Мы молча смотрим друг другу в глаза.
— Это все правда?— тихо спрашивает мать.
— Правда, мама.
— Была дома учительница, сказала, что ты убежал с урока пения.
Я тоскливо переминаюсь с ноги на ногу. Мне нечего сказать…
— Хорошо, пойдем сейчас в кино вдвоем,— тихо говорит мать.
Мы возвращаемся. На стеклах витрин арбатских магазинов снова ярко вспыхнуло солнце…
Сейчас мы с Левой опять сидим на нашей скамейке. Он задумчиво листает Фурманова, а я вслух подсчитываю, через сколько лет меня возьмут в Красную Армию.
— Ну где тебя все носит?— слышу я уж очень знакомый голос. В нашем парадном вижу свою маму. Только не всю, а половину мамы: мы живем в подвале.
— На,— протягивает мать мелочь,— купи хлеба и два яблока. Только яблоки донеси. Нона заболела. Скажи продавцу: или одно большое, или два маленьких.
Она осматривает меня, вздыхает.
— Где тебя носит?
— Мы за красноармейцами ходили.
— Зачем же?
— Помогали им.
Мать ничего не понимает, хмурится:
— Чем помогали?
— Ну тем, что шли с ними в ногу…. Она опять осматривает меня:
— Хоть рубаху-то застегни. А коленки-то, коленки. Придешь, заштопаю.
Она пошла вниз по лестнице, потом обернулась, сказала:
— Если будут очень мелкие — возьми три. Одно себе. Мне неохота идти за хлебом. Если вот только яблоки…
— Плюнь,— говорит Лева.— Купи лучше сушеных груш. Их на вес много.
В заборную дырку пролез Бахиля. Сказал: «Привет!» Походил около, подсел ко мне совсем близко. Голову кверху, глаза закрыл. Чуть поджимает меня плечом. Еще немножко, и я свалюсь с краю. Рукой держусь за скамейку, но не уступаю. Он выжимает, а я не двигаюсь.
Встал Бахиля. Руки в карманы. Цвиркнул длинным плевком, пошел к помойке.
Это нам знакомо. Сейчас начнет выжимать чугунную болванку.
И кто ее знает, как попала к нам во двор эта чугунная штука? Может, еще при царе. Длинная и на конце две загогулины.
Как-то она нам в футбол мешала играть. Еле-еле втроем отволокли к помойке, да еще на земле борозд наделали.
И вот сейчас к ней подходит Бахиля. Ноги пошире плеч, громко вздыхает, руки крючками, потоптался, примерился и медленно тянет эту чугунную штуку. До колен… выше колен… до живота. Шея красная, а лицо в белых пятнах. Тянет еще выше. Вот уже почти до груди.
Ему бы еще чуть, еще бы как-нибудь толкнуть, и пошла бы она выше. Дрожат руки, сам весь дрожит, издает разные звуки.
А потом глухо шлепается на землю чугунная балка. Бахиля лениво смотрит на нас, усаживается на скамейке, крутит носом, морщится:
— Это не от слабости, а от горохового супа,— поясняет Бахиля и, задрав голову кверху, закрывает глаза.
— Душно мне,— говорит он Леве.— Помаши-ка книжкой. Лева никакого внимания, все так же читает.
— Давай-ка, помаши на меня,— открывает один глаз Бахиля.
Лева читает. Бахиля тихо ерзает.
— Я кому, жидовская твоя морда, сказал?
И сейчас же летит в помойку книжка. Летит наш «Мятеж».
— Кому я сказал?— орет Бахиля.
…Я уже что-то понял. Главное, выдержать первый удар. В глазах — искры, а потом привыкаешь, что ли, и уже не больно. Он попадает кулаками, а тебе не больно. Только видишь его лицо, и только оно сейчас самое важное, и только по нему нужно бить… бить. По нему надо попасть. Как хочешь, а попасть. Только бы не споткнуться, не упасть.
Где-то между нами опять Лева. А потом и забор, и скамейка, и Ларискино окно — все собралось в одну точку и сразу разбежалось. И опять Бахилино лицо. Он пятится к забору и весь расцветился красным. Снова звезды в глазах. Потом Бахилина шея, волосы, его запах. Ногти обожгли мне лицо. И опять Лева.
А потом фашист, что бросил в тюрьму секретаря испанского комсомола, и мятежник, что хочет убить Фурманова. И опять Бахиля, и снова на его очень белом лице много красного. Дальневосточная, опора прочная…
Мне не больно. Мне нисколько не больно. Только бы вот еще попасть в это белое с красным. Только бы скорее оттолкнуться руками от земли и опять встать на ноги, и опять бить… бить… Бью по Бахиле, попадаю в забор. Но нисколько не больно. Вдруг Бахиля стал маленьким и лица нет. Только один забор. Я бью коленками, ногами в это маленькое. Меня тянут за плечи, тянут за руки.
— С ума сошли,— чей-то взрослый голос,— да вы что? Стой! Стой!
Сейчас я совсем близко вижу мокрое лицо военного. У него голубые петлички и на них красные кубики.
…В наш подвал мы спускаемся вместе с Левой и летчиком.
— Вот,— говорит Лева,— я твои деньги собрал. Сам все куплю. Ох, и попадет тебе.
На стук открыла мать. Кажется, летчик ей козырнул, что-то сказал, заторопился наверх. Все-таки приятно, что он козырнул моей маме.
— Мама, теперь уж нужно все штопать,— кажется, я так сказал. Мне очень хотелось улыбнуться, но вдруг стало очень темно. Наверное, трамвай с прицепами закрыл наши окна.
У кровати, на стуле, рядом с примочками и столетником — два яблока.
Мы с Нонкой печем оладьи. Она мешает что-то в кастрюльке, а я колдую над керосинкой.
Шмякнет Нонка белую кляксу, теперь чуть подождать, и клякса по краям розовеет. А потом еще чуть подождать, и на нас, словно сразу три луны, улыбаются три олажки.
Это наша сковородка умещает три. А вообще-то нас двое с Нонкой. Мы теперь без мамы.
Как-то в жизни неправильно случается: чуть Нонка поправилась, маму увезли. У ней что-то с печенью или с почками. Так сказал хмурый дядя из «Скорой помощи». Меня по голове погладил, а с Нонкой за ручку. Потом загородил нас своей спиной в белом и понесли маму. Мама улыбнулась нам, сказала Нонке:
— Доченька, за зеркалом все наши деньги. Осторожно трать.
А мы еще и теперь по привычке делим на троих все, что есть на сковородке.
Свое съели. Я потянулся к третьей кучке оладий.
— Посмотрите на него,— говорит Нонка,— вот еще фашист. Это отнесу в больницу.
Потом она деньги считает. Считает и сама того не знает, что это же билеты на «Чапаева», бутылки ситро, жареные пирожки с повидлом и даже разноцветные карандаши «Радуга», целая пачка.