была в эскадроне Мотька. Мы ее Матильдой звали. Ух, какая! Огонь! Ракета! Порох! Не ухмыляйся, товарищ Карасев, поясняю: жена нашего командира… Ну, значит, вызывает командир, толкует приказ и прямо мне в глаза смотрит:
«Давай,— говорит,— Ваня, отправь ее на тачанке к родичам. Постели сена и отправь. Тут завтра бои начнутся, и нечего ей здесь делать». У меня от этого приказа сначала сердце захолонуло, но все же бодро ответил: «Есть!» — а потом опять сердце… Это самое. Ну, все-таки сказал: «Есть!»
…Везу ее и все думаю: почему командир мне в глаза смотрел? Едем. И она, понимаешь, мне в глаза заглядывает. Спросит что-либо, я обернусь, а она своими глазищами мою голову держит, обратно не повернуться. Я по лошадям вдарю и вроде легче мне.
Потом зло меня взяло. Что ж, думаю, я есть пулеметчик революции, а такую интеллигентскую слабость проявляю. Ну, чтобы отвлечься, стал я ей, не оборачиваясь, так сказать, заочно объяснять, зачем в пулемет вода заливается, какие обязанности второго номера, как большим пальцем расстояние до противника определить и разное другое. Она слушает. Умно так слушает, а иногда и чего дельного спро сит. Вот, думаю, толковая какая. Ее бы чуть подучить и к нам в пулеметную команду. Так всю дорогу про пулемет, а потом про нашего командира ей рассказывал. Какой он есть орел и герой революции.
К родичам доставил, честь отдал, сундучок ее в избу внес и опять честь отдал. Сел в тачанку и давай хлестать лошадей. За что и сам не знаю. А еще всю дорогу песни пел.
Прибыл, доложил. И как-то хорошо мне стало… Светло. Словно на душе котята играют. Только вижу — командир так грустно на меня смотрит, ногами переступает, шпорами звякает.
Достает он из кармана гимнастерки смятую записку: «Вот,— говорит,— подбросили мне. Прочитай».
Распрямил я бумажку, читаю — и буквы в глазах запрыгали. Я ее и сейчас помню. Вот какие там слова были: «Товарищ командир! Чем нам, рядовым бойцам, гайки все туже закручивать, лучше бы над супругой дисциплину установил. Сегодня в степи ее и пулеметчика Ивана наша конная разведка в бинокль уследила, А мы все за Советскую власть, но без твоей дисциплины. Пролетарии всех стран, соеди няйтесь!»
«Ну так кому же верить?»— тихо спрашивает командир. Ничего я ему тогда не сказал, хотел выругаться, а только заплакал. А тут труба заиграла: «Тревога!» Кто на коня, а я в тачанку. Пулемет лапаю. Лишь бы что не заело, лишь бы что не запуталось.
Ну, тогда все с пулеметом в отряде было. Нажимал на чашечку, бил по белякам, все казалось, что стреляю в того, кто грязную записку писал. От ярости со своей тачанкой чуть ли не в самую сабельную сечу ворвался.
Замолчал Иван Иванович. Тихо и у нас за дверью. Кажется, мы давно не дышим. Иван Иванович шумно чай прихлебнул, прокашлялся:
— Ну, значит, кончился бой. Командира нашего конь за стремя приволок. Не смогли мы саблю из его мертвой руки вынуть. Словно впаялись пальцы в рукоять. Комиссар сказал, чтоб так с саблей и хоронили.
Ну, похоронили, значит. Салют дали. Все разошлись, а я сижу у холмика, встать не могу. Кто же теперь тебе, командир, всю правду скажет и про Матильду и про меня?
Замолк пулеметчик, тихо за дверью.
— Ну, а потом как же, Иван Иванович?— Это голос мамы.
— Потом? Потом нашел я того, кто записку писал. Сам он по пьянке проболтался. Дурак дураком. Стоит, смеется. Такого рубануть — два дурака получится — так комиссар сказал, когда прыжком очутился между нами. Взял он за грудки того дурака.
— Пусть,— говорит,— этот гад при всем эскадроне над могилой командира всю правду скажет.
Наутро весь эскадрон снова окружил могилу. Тот гад на колени встал, чего-то лепечет.
«Громче,— кричат бойцы,— пусть мертвый услышит!» Он громче. А комиссар ему подсказывает: «Чтоб пролетарии всех стран верили друг другу и не боялись доверять один другому самое дорогое, что есть в жизни!»
Слышно за дверью, как мама чай разливает да покашливает старый пулеметчик.
Як чему это рассказал,— снова голос Ивана Ивановича,— чтоб ты, милиция, знал, что человека могут забрызгать грязью и словами и на бумажке. Подумаешь, тебе заявление написали, а я вот сам все видел. И говорю тебе, как бывший конармеец, что Алешка не виноват. И надо, чтобы Гога при всем дворе сказал всю правду, как тогда у нас в эскадроне.
— Как же это сделать?— тяжело вздыхает дядя Карасев,
Как? Ну, вот так. Пойду к его отцу и скажу, что все напишу в «Пионерскую правду», все, что сам видел. Конармейцу, пулеметчику в редакции поверят. Глаз пулеметчика видит все правильно. Иначе не попадет. Мало было пулеметов в гражданскую. А один мне доверили…
Сейчас у нас в окопе пулеметов хватает. Это нам всем доверили. Настоящее боевое оружие — и прямо в школьные руки. Значит, здорово в нас поверили…
ПИШИТЕ ЗАМЕТКИ
Высоко над нами повисла немецкая «рама». Это тихоходный двухфюзеляжный самолет-разведчик. Наверное, окопы фотографирует.
Расстреляли по самолету не одну обойму, а «раме» хоть бы что. Кружит и кружит себе в высоте. Что- то отделилось от самолета и все быстрее, быстрее приближается к земле. Вдруг это что-то рассыпалось в небе и уже опускается на окоп белыми снежинками. Кто-то кричит:
— Листовки! Хватай на курево!
— Не стоит рук пачкать,— сердито кивает Григорий Иванович на бумажные снежинки.
Мне нестерпимо хочется подержать в руках немецкую листовку. О чем они пишут? Чего хотят? Ведь это же «их» листовки.
Один листок тихо опустился на бруствер, покачнулся и скользнул в окоп. Я хочу поднять, но почему- то стесняюсь Григория Ивановича. Наступил сапогом, помалкиваю. Листовка жжет подметку, не дает успокоиться. Я на Григория Ивановича посматриваю, он будто ничего не видит, неотрывно следит прищуренными глазами за «рамой».
Отодвинул чуть ногу, но ничего не прочтешь. Какие-то рисунки и слитно буквы.
— Ладно уж читай,— не отрываясь от «рамы», вдруг говорит политрук.
— А можно?
— Чего уж там,— машет рукой Григорий Иванович,— не маленький.
Мы с Женькой поднимаем листовку.
— Читай вслух,— просит Григорий Иванович.— А вы, товарищи, слушайте,— оборачивается он к бойцам.
Оказалось, это не просто какая-то листовка, а пропуск. Фашисты советуют хранить его подальше «от командиров, евреев и комиссаров». При встрече с немцами этот пропуск предъявляется, и тогда сдавшемуся в плен обеспечена «райская жизнь».
На обороте рисунки «из райской жизни», На одном нарисован улыбающийся красноармеец. В руках у него балалайка, на другом — тот же красноармеец сидит за самоваром, потом он с веником в бане…
— Здорово нарисовали,— говорит Григорий Иванович и старательно прицеливается в «раму».
— Нy, ребята, прячьте свои пропуска,— говорит политрук,— в рай попадете.
— Да ну вас, Григорий Иванович,— сердится Женька.— Уж и посмотреть нельзя?
— Сомни-ка получше,— между выстрелами советует политрук,— в туалет сгодится.
Потом Григорий Иванович долго рассматривает листовку, хмыкает.