скулеж — мне казалось, что в XXII веке с этим покончено навсегда. Это проклятое наследие прошлого…

— Я тоже оттуда.

— Ох!.. А еще писатель. Не понимаю, ведь это ты написал «Полдень» и «Человека Нового»…

— Не я это написал, не я! И вообще надоели мне все эти святочные истории… вот где они у меня сидят… скучно!

— Нет, Славин, ты очень! сильно! очень сильно не прав. Сказочки, говоришь? Святочные истории? Да, есть немного. Но ты же сам во все это верил. Помнишь, у тебя в «Полдне»: «Мне очень хотелось перестать быть чужим здесь…»

— Вы только за этим сюда приехали? Читать мне проповеди? Так я их и сам за свою жизнь, знаете, сколько перечитал?

— Да? Если не секрет — сколько? — Горбовский хмыкнул. — Не проповеди я тебе читать приехал, а по делу.

— По какому еще такому делу?

— Я уже говорил, — сонным голосом ответил Горбовский.

— Не помню.

— Напиши книгу.

Я пристально посмотрел на него. Он явно надо мной издевался. Как всегда, без единой улыбочки, глаза серьезные, умные, как у серьезной, умной собаки.

Мне стало нехорошо, вдруг потянуло в сон, захотелось, чтобы все оказалось сном — и он, и его дурацкие разговоры и предложения.

— Я больше не пишу книг, не могу. И причина вам прекрасно известна.

Я стиснул зубы, чтобы не дать вырваться обидному слову.

Горбовский молчал и ждал. На его бесцветном, вытянутом лице не играло ни желвака, ни жилочки. Словно его выточили из дерева.

Стало тихо, и убавилось света. Солнце XXII века затянула полоса облаков. Белые корпуса поблекли, в соснах загулял ветер.

Осторожно подалась дверь. В этом мире все осторожно. Все смазано, все без скрипа.

В комнату заглянул Ламмокс. Шейла его называла «медведь». Когда его нам привезли с Харибды, зверю уже было лет сто. Почти мой ровесник. Маленький, похожий на рыжего медвежонка, теплый, ласковый Ламмокс. Шейла его любила. Шейла… Любила…

8

— В одной далекой-далекой галактике, на далекой-далекой планете жила девочка по имени Шейла. Пошла она как-то в лес, по-моему, по грибы. Или нет. Грибы в этом лесу были жутко как ядовитые. Пошла девочка по цветы…

— Женечка, по цветы не ходят. Тоже мне литератор.

— Гений, Шейла, на то он и гений, чтобы ломать языковые барьеры, прививать к засохшему древу литературы новые здоровые черенки… И вообще — да здравствует «дыр-бул-щир»!

— Все, Славина понесло. Я схожу принесу сока. Тебе апельсинового?

— Мне апельсинового. И пожалуйста, коньяка. Грамм двадцать пять. Коньяк можно отдельно.

— Нет уж, Славин, обойдешься соком.

— Знаю, знаю. Шейла, а поцеловать? Раз нельзя коньяка.

Шейла чмокнула меня в губы, я схватил ее и обнял, и с минуту мы не отпускали друг друга, потому что все, что мы говорили до этого, было не важно. Важно было другое: завтра Шейла от меня улетает. Далеко. Надолго. И я остаюсь один.

Мы пили холодный сок и глядели друг другу в глаза — прощались. За окном была осень, все слова были сказаны, вещи собраны, я гладил ее теплую руку, запоминая это тепло, этот рубчик на большом пальце — воспоминание о нашем давнем альпийском походе, эти плечи, эти губы, это лицо…

Потом наступило завтра.

9

— Какого только наукообразного бреда не прочитаешь в нынешней периодике. «Эволюция эмблематики Следопытов», представляешь? — Горбовский хлюпнул, — наверное, усмехнулся. — От семиугольной гайки к черному семиугольнику на красном поле. И сколько там умных слов. И кого там только не приплетают. Даже Пикассо с его теряющим плоть быком.

Горбовский постарел еще больше. Я, наверное, тоже. Судя по облику моего двойника в голозеркале, которое я включаю по утрам, когда бреюсь.

Мы шагали по петляющей между хвойных стволов дорожке, осторожно переступая корни и снующих по корням муравьев.

Разговор шел медленно, петлями, как эта медленная тропа под ногами, все время убегая от главного, цепляясь за мелочи и крючки, которые нам подсовывала природа: сосновый бор, вбирающий чахотку и солнце и выдыхающий кислород и свет; небо в редкую облачную полоску; рыжую больную сосну, которая вблизи оказалась кедром.

Горбовский покачал головой, жалея раненый ствол, отломал от него засохшую ветку и сказал, изучая оспяные пятна смолы:

— «Стрела» опоздала на шесть часов. Спасать уже было некого…

10

Первое, что он увидел, это выпяченные глаза Камилла. Они глядели мимо него, пустые, ни света, ни удивления, окольцованные буграми век.

Воздуха не хватало, а может быть, его было слишком много — пустого, тяжелого воздуха, настоянного на гибели и тоске.

Горбовский попытался вдохнуть, в легких лопнули пузырьки, и сердце обожгло болью.

Он лежал под открытым небом, в котором плавали две луны — два глаза человека-нечеловека, и больше не было ничего.

— Все кончилось. — Голос Камилла прозвучал спокойно и сухо; таким, наверное, говорят ящерицы и рыбы, если их обучить человеческому языку. — Волны больше нет.

«Люди? Т» — взорвалось в мозгу Горбовского. Тень чего-то прошла по его лицу, и он почувствовал липкую холодную тяжесть, навалившуюся на лоб и виски.

Это была рука, его собственная и одновременно чужая. Он провел рукой по лицу, нащупал ворот сорочки, потеребил пуговицу.

— Люди? — спросили губы.

Глаза Камилла исчезли, и на их место взошли другие, испуганные и очень знакомые.

— Леонид Андреевич, как вы? — спросили эти глаза.

— Я? — сказал он и вдруг понял, что он — живой, что Волны больше нет, все кончилось. «Кончилось?» Он попробовал приподняться, было трудно, но получилось. Чьи-то руки хотели ему помочь, но он резко замотал головой: — Я сам, не надо.

— Леонид Андреевич, вам нельзя. — Он узнал эту женщину, и все сразу легло на свои места.

— Шейла? «Стрела» успела?.. — Он не договорил, увидел, как опустилось ее лицо и на черных спутанных волосах играет дневное солнце.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату