Этот квадратик Николай Михайлович припрятал под шумок и, разумеется, под воздействием портвейна. Как-то вдруг обидно ему стало провернуть такое, можно сказать, великое дело и ничего не взять себе на память в качестве сувенира. Игорек и его неизвестный спонсор-благодетель от этого не обеднеют, а если и обеднеют, то не сильно – при своих достатках они такого убытка, пожалуй, и не заметят. А Николаю Михайловичу будет память, а может, и начало будущей коллекции. И вообще, разве, он не русский человек? Да русский, русский до десятого колена, чистокровный русак! А где это видано, чтобы русский человек не упер со своего рабочего места хоть гвоздик, хоть щепочку, хоть колосок?
Едва он успел сунуть плотный холщовый квадрат за пазуху, как вернулся Колесников.
– Ну, ты чего, Михалыч, заснул? – спросил он. – Давай помогу.
– Давай помоги, – согласился Кулагин и, сидя на корточках, протянул Лехе охапку обрезков. – Уморился я чего-то сегодня, – пожаловался он.
– Да все, все уже, – засмеялся Колесников и сунул обрезки под мышку. – Теперь отдыхай сколько влезет! Хоть на Канарах, хоть в Альпах, хоть на этом... Береге Скелетов.
– Обалдел, что ли? – обиделся Кулагин. – Нашел, понимаешь ты, курорт – Берег Скелетов! Ты хоть знаешь, что это за место?
– Да мне по барабану, – весело ответил Колесников и скрылся в полумраке просторного подсобного помещения.
Вскоре там, куда он ушел, завыла и залязгала включенная вентиляция, а спустя еще какое-то время потянуло паленой тряпкой и горящей краской – вытяжка не успевала удалить весь дым.
В тот момент, помнится, Кулагина охватил какой-то нервный озноб. Ведь это же горели не просто испачканные краской тряпки, это горел шедевр русской живописи! Пусть не сам шедевр, не весь, не целиком, а только пустые, однотонные куски, но кускам этим было полтораста лет, и их касалась рука великого мастера... И не было на свете никого, кто мог бы исправить то, что они сегодня сотворили. Все, что они творили до этой минуты, исправлению поддавалось, и эта мысль, между прочим, здорово помогла Кулагину довести дело до конца. Это было что-то вроде игры: написать за три-четыре месяца точную копию картины, на которую автор угрохал два десятка лет, да так, чтоб никто ничего не заподозрил. Это был, черт подери, вопрос профессиональной гордости, дело чести, если угодно; каждый из них, работая над своим участком копии, создавал собственный шедевр, единственный и неповторимый!
И это не было преувеличением. Пускай бы Иванов сам попробовал написать свою громадину в соавторстве с несколькими другими художниками – не подмастерьями, не учениками, на которых можно орать матом и лупить их по башке, если что не так, а равными ему по возрасту и уровню мастерства живописцами, – да так, чтобы эта собранная из отдельных, писанных разными людьми кусков мозаика выглядела как работа одного мастера! Нет, вот пускай бы попробовал! Может, и вышло бы что-нибудь все за те же двадцать лет, а может, и не вышло...
Словом, теперь, когда после ножниц и острейшего оформительского резака за дело взялся огонь, пути назад не стало. И, преодолев свою нервную лихорадку, Кулагин вдруг подумал, что нечего ему по этому поводу трястись, нечего переживать. Картина у них получилась – загляденье, и прошло все, если верить Игорьку, как по маслу: никто ничего не заметил, и висит теперь их 'Явление...' на том самом месте, где раньше висел оригинал, и никто, что характерно, не ощущает разницы. Получилось не хуже; могли бы, наверное, и лучше сделать, но нельзя, да и незачем, пожалуй: зачем покойника обижать? Пусть он там, на том свете, радуется, что потомки его, дескать, не превзошли...
Так он стоял в полумраке освещенного парой дежурных ламп помещения, курил вонючую сигарету без фильтра из последней в своей жизни – так он, по крайней мере, надеялся – пачки 'Примы' и чувствовал, как внутри теплыми хмельными волнами бродит крымский портвейн, а за пазухой, под рубахой и испачканной краской полотняной рабочей курткой, легонько царапает кожу жесткими уголками кусочек холста с изображением чьей-то жилистой, явно мужской руки. И почудилось вдруг, что рука эта вот-вот оживет, прокрадется тихонечко к горлу да как вцепится прямо в кадык костлявыми пальцами! Да как заорет (хотя чем ей орать-то, вот ведь вопрос!), совсем как в детской страшилке: 'Отдай мое сердце!'
'Совсем окосел, придурок', – подумал тогда Николай Михайлович и незаметно, делая вид, что почесывает вспотевшую грудь, поправил за пазухой холст, чтоб не царапался. Это помогло, и следующая его мысль была куда более конструктивной: ему подумалось, что холстик этот еще может сослужить ему хорошую службу. Если, к примеру, Игорек решит, что с них, исполнителей, хватит и полученного мизерного аванса, и вознамерится сквозануть с их денежками куда подальше, с помощью этого холстика его будет очень легко заставить передумать. Главное – не пропустить момент, когда он, гад, юлить начнет: мол, сейчас денег нету, приходи завтра, а еще лучше через недельку...
Игорек, конечно, хватился фрагмента с изображением руки: видно, где-то там, у себя, где уж это все у него происходило, сложил куски холста, как мозаику, и заметил, гадюка, что один из персонажей невзначай заделался одноруким инвалидом. Но произошло это уже на следующий день, и предпринятое им следствие ни хрена, естественно, не выследило: никто ничего не видел, никто ничего не знал, а недостающий кусочек, по всей вероятности, впопыхах, в потемках отправился в печку вместе с другими обрезками. Маленький ведь он был, мудрено ли ошибиться!
Неизвестно, поверил ли Игорек в эту версию; похоже, что не очень. Иначе зачем ему было говорить то, что он тогда сказал? А сказал он так: 'Если обрывок этот кто-то из вас, богомазов, прикарманил, так это он себе петлю на шею связал, а заодно и всем нам. Вернуть не прошу, хрен от вас дождешься. Так вы хотя бы спалите его от греха подальше! Пропадете ведь через дурость свою!'
'Да пошел ты на х...!' – ответили ему возмущенно и едва ли не хором, и громче всех голосов в этом нестройном хоре звучал, естественно, голос Николая Михайловича Кулагина, который по случаю окончания работы и в связи с наступившей полной свободой уже с утра был изрядно поддавший.
Игорек тогда только поморщился и покачал головой, а потом расчехлил черную дорожную сумку и прямо на месте со всеми сполна рассчитался – наличными, на руки, да не рублями, не зеленью даже, а новомодными цветастыми 'евриками', которые, по правде говоря, и на деньги-то не очень походили, а ценились зато дороже привычных и милых сердцу каждого русского человека долларов.
И опять, как всегда, когда бывал трезв и вспоминал об этом чертовом куске холста, Николай Михайлович испытал очень неприятное чувство: ну не любил он, когда кто-то оказывался прав, называя его дураком! Вот уж действительно бес попутал! Как будто прогуливаешься по перилам балкона с петлей на шее, а другой конец веревки привязан к этим самым перилам. Оступился ненароком, и привет, живи ты хоть на первом этаже...
Окончательно разволновавшись, он вынул из чехла на поясе мобильный телефон и набрал номер Макарова с намерением узнать, как там, в Третьяковке: – тихо ли, не заметил ли кто подмены?