мебель, а разбросанные повсюду останки аккуратно сложили в пластиковые мешки и заперли в одной из многочисленных подземных кладовых – до тех пор, пока Георгий Луарсабович закончит играть в сыщиков, обнародует свою находку и позволит захоронить их по-человечески.
Охрана дежурила в две смены по пять человек: пятеро сторожили бункер и периметр и еще пятеро отдыхали наверху, в доме, куда Гургенидзе заглянул только однажды – когда надо было принять работу и расплатиться со строителями. То обстоятельство, что дом был фактически превращен в казарму, не понравилось Клыкову – очень уж все это смахивало на то, о чем рассказал ему старик Ивантеев. Похоже, история повторялась прямо у него на глазах: ось событий плавно изгибается, норовя замкнуться в кольцо.
Сам Гургенидзе очень изменился: осунувшийся, с каким-то пустым взглядом ввалившихся глаз, с неожиданно проступившей по всей голове сединой, он проводил большую часть суток за письменным столом, в двух шагах от истлевшего трупа в старомодном костюме-тройке и галстуке-бабочке. Он даже ночевал там; Клыкову с огромным трудом удалось уговорить его хотя бы поставить кровать в соседнем помещении, а не рядом с покойником. Похоже было на то, что чтение бумаг, написанных выжившим из ума восьмидесятилетним стариком, повлияло на рассудок Георгия Луарсабовича далеко не лучшим образом. Клыков как-то раз тоже попробовал это читать, но хватило его от силы минут на десять: писанина была бредовая, но этот бред каким-то непостижимым образом захватывал, увлекал, подчинял себе. Чувствовалось, что человек, написавший все это, даже будучи глубоким старцем, остался великим оратором, трибуном, способным увлечь, объединить людей и повести их за собой. Батоно Гогия, пытаясь убежать от мыслей о тех, кто погиб фактически по его вине, с головой погрузился в изучение этого безумного творческого наследия и, казалось, сам слегка повредился рассудком.
Он очень много писал – от руки, на бумаге, найденной здесь же, в подземелье, архаичной костяной ручкой-вставочкой со стальным пером, которую нужно было поминутно макать в бронзовую чернильницу. Раньше даже личные письма Георгий Луарсабович набирал на компьютере, теперь же раскрытый ноутбук бездействовал, забытый хозяином. Стальное перышко тихо поскрипывало, бегая по мелованной, гладкой, цвета слоновой кости бумаге; круг света от настольной лампы под зеленым абажуром был нестерпимо ярок, а по углам таились густые, мрачные тени. Здесь же, рядышком, лежало мертвое тело, милосердно укрытое тенью и оттого казавшееся не совсем мертвым, а может быть, и вовсе не мертвым, а живым, затаившимся, наблюдающим, готовым сказать что-нибудь... От этой мирной картины веяло таким безумием, что Клыков теперь не мог находиться рядом со своим работодателем и старинным другом больше десяти минут – нервы не выдерживали.
Что именно пишет Георгий Луарсабович, Клыков представлял весьма смутно. Когда Гургенидзе снисходил до общения с начальником своей охраны (а это теперь происходило нечасто), он твердил одно и то же: насколько сенсационна их находка, как велико ее значение для отечественной истории и политики и как важно внимательно изучить, правильно осмыслить и умело преподнести общественности все имеющиеся в их распоряжении факты и документы. У Клыкова сложилось впечатление, что именно этим Гургенидзе и занимается, создавая что-то среднее между мемуарами, публицистикой и научно-популярной статьей.
Иногда многочисленные телефоны, по-прежнему стоявшие на столе, вдруг принимались звонить – все разом, потому что были подключены к одной линии. Тогда новый хозяин бункера наугад брал одну из трубок – чаще всего это была похожая на диковинную душевую насадку трубка самого старого из аппаратов, – и многоголосый перезвон тут же умолкал. В этом бетонном склепе не работал ни один мобильный телефон, а поддерживать хоть какую-то связь с внешним миром было необходимо – существовали чисто деловые вопросы, которые мог решить только глава корпорации, – поэтому старую линию проводной связи также пришлось восстановить.
Сильнее всего Клыкова угнетало то обстоятельство, что они с Гургенидзе как-то незаметно увязли в этой скверной истории по самые уши. Кто-то где-то, несомненно, занимался расследованием связанных с ней убийств, и непосредственное участие в событиях Георгия Луарсабовича и начальника его охраны могло обнаружиться в любой момент. Их могли обвинить: Клыкова – в непосредственном совершении убийств, а Гургенидзе – в их организации, и оправдаться было бы очень и очень непросто. Сиверс был легендой, мифом – человеком, существование которого поставил бы под сомнение любой здравомыслящий следователь. А утверждать всерьез, что восьмидесятипятилетний горбун, пожизненный инвалид, каким-то образом разработал столь масштабную операцию, выследил и убил – в одиночку! – всех этих людей, вообще было смешно...
Сиверса необходимо устранить – Клыков ощущал эту настоятельную потребность, противоречившую его собственным принципам и понятиям, – но смерть горбуна, увы, уже ничего не решала. Ситуация окончательно запуталась, и Клыков постоянно ощущал непреодолимое желание отправиться прямиком на Лубянку, пробиться там к какому-нибудь большому начальнику и выложить все как на духу. Его останавливало только опасение, временами перераставшее в твердую уверенность, что большой начальник, выслушав его, немедленно воспылает желанием засекретить полученные сведения и прибегнет для этого к самому надежному, проверенному веками способу – физически устранит носителя информации.
Лучше всего было бы бросить все и бежать – желательно за границу, и подальше, – но Гургенидзе об этом и слышать не хотел. Он вообще ни о чем не хотел слышать с тех пор, как погибла Морозова, – у него были дела поважнее. Бежать же в одиночку Клыков не мог – для этого нужно было переступить через себя, а после этого существование теряло для него какой бы то ни было смысл. Оставалось разве что пустить себе пулю в лоб.
'Вот интересно, – подумал он, отхлебывая чуть теплый кофе, – что я тут делаю? Понятно, что я намерен убрать Сиверса, этого горбатого упыря, которого уже заждались на том свете, но вот зачем мне это надо?'
И тут в дальнем конце переулка возникла согнутая пополам фигура, казавшаяся особенно нелепой и гротескной из-за огромного брезентового дождевика, полы которого почти волочились по земле. Сиверс шел, опираясь на алюминиевую трость; на голове у него криво сидела покрытая какими-то жирными пятнами серая фетровая шляпа, а в левой руке болталась облезлая сумка, из которой торчал батон и две бутылки кефира. Едва завидев его, Клыков мигом позабыл обо всех своих сомнениях. Это был именно тот старик – 'Квазимодо на пенсии', которого он встретил на лестнице, когда шел к Григоровичу. Это был капитан Сиверс, отвечавший за соблюдение режима секретности на объекте 'Мавзолей-2', или, как называл это место батоно Гогия, 'Антимавзолей'. Это был убийца, за которым числилось невообразимое количество жертв. И наконец, с некоторых пор это был личный враг Николая Егоровича Клыкова.
Теперь собственные колебания казались охраннику смешными и надуманными. Принцип 'или ты его, или он тебя' снова вступил в силу и как нельзя лучше подходил к создавшейся ситуации. Горбуна следовало убрать: Клыков хотел этого, он об этом мечтал.
Сиверс толкнул калитку и скрылся во дворе. Клыков положил ладонь на дверную ручку, но тут в поле его зрения возник еще один человек – какой-то хлыщ лет сорока, одетый вроде бы и просто, даже небрежно, но как-то так, что в нем сразу угадывался столичный житель, не особенно привыкший считать деньги. Походка у него была легкая, плечи широкие и прямые, на переносице поблескивали темные очки. Он всего один раз и как бы мельком глянул в сторону захлопнувшейся за Сиверсом калитки, но это привлекло внимание Клыкова. Впрочем, он тут же успокоился: в конце концов, встретить на улице такого колоритного, классического