росписью нового театра в Ленинграде. Ему хотелось придать своей живописи чистоту красок, какой отличались новгородские фрески. Они создавали впечатление, будто люди, написанные на каменных сводах, выступают из освещенного тумана.

Варвара Гавриловна уважала художников. Ее отец, живописец Гаврила Чирков, расписывал потолки и стены в особняках петербургской знати. Времена были не те, что при Растрелли, — вместо больших, содержательных композиций приходилось писать жидкие гирлянды роз или орнаменты из секир и шлемов. Наступило царствование Александра Ш, время поддельного русского стиля — ларцов, отделанных фальшивой бирюзой, петушков на крышах, кучерской одежды. Даже в армии царь ввел форму, похожую на кучерскую, — шаровары с напуском, сапоги в «гармонику» и широкие кушаки.

Варвару Гавриловну выдали замуж за учителя рисования. Она уехала с мужем в Новгород, родила дочь. Муж заболел чахоткой и вскоре умер. Он сам отливал для «рисования с натуры» гипсовые головы Зевсов и Диан и очень этим увлекался. Варвара Гавриловна была убеждена, что болезнь он нажил, надышавшись гипсовой пылью.

Оставшись вдовой, она до самой старости преподавала вышивание в школе кройки и шитья. Очень боялась, что после революции школу закроют, но все обошлось, и Варвара Гавриловна дослужилась даже до пенсии.

Дочь ее, Татьяна, окончила школу в Новгороде, уехала в Ленинград, вышла замуж за пожилого актера, но вскоре тоже овдовела. Она привезла матери на воспитание свою дочь Машу, побыла несколько дней и уехала на юг. Было это лет восемь назад. С тех пор Татьяна приезжала всего два раза, да и то ненадолго. На юге она работала в театре драматической актрисой, но о работе своей ничего не писала и не рассказывала. А Варвара Гавриловна по обычной застенчивости своей ни о чем ее и не спрашивала.

Глава 2

Вермель и Пахомов переехали к вечеру. В мезонине было уже натоплено, прибрано. Крашеный пол Маша натерла воском. На столе горела керосиновая лампа с круглым матовым абажуром.

Пахомову в доме у Варвары Гавриловны больше всего понравилась тишина. Она жила здесь, должно быть, давно. С ней свыклись, как с близким человеком, — даже с Мухой Варвара Гавриловна разговаривала вполголоса.

Малейший звук был слышен во всех углах. Когда падала на пол чайная ложечка, ей в ответ дребезжал потускневший рояль. Изредка Муха уходила на кухню, постукивая когтями, или Маша задевала в сенях проволоку от дверного колокольчика, и он долго позванивал.

Вермель успокоился, подобрел и перестал ругать ленинградских художников «фальшивомонетчиками» и «пачкунами». Придирчивый, всем недовольный, он мирился только с Пахомовым, но все же не пропускал случая, чтобы не сказать, что Пахомов лентяй, мечтатель и, откровенно говоря, у него нет настоящего отношения к искусству. Вермель считал, что оно заключается в постоянном недовольстве своей работой, в спорах из-за каждой линии и каждого мазка. Пахомов же думал, что искусство начинается там, где исчезает напряжение.

Сначала он спорил с Вермелем, потом бросил. Старик сердился, ссылаясь на «работяг» Рембрандта и Александра Иванова, обзывал Пахомова «мальчишкой».

Пахомов любил Вермеля за горячность, строгий вкус, честность, наконец, даже за его потертую бархатную куртку с медными пуговицами. На каждой пуговице было выпуклое изображение зайца, лисицы, петуха или собаки. Вермель очень берег эти детские пуговицы. Когда они отрывались, он сам пришивал их вощеными толстыми нитками.

Пахомов не был лентяем, но мечтателем был с детства. Он скрывал это, боялся самого слова «мечтатель» — с ним было связано представление о чудаке, не способном ни на что путное.

Своего отца — известного в Петербурге архитектора — Пахомов не помнил. Он только знал, что отец выстроил на Морской улице тяжелый дом, облицованный черным гранитом с водянистыми синими блестками. Дом в Петербурге прозвали «катафалком».

Кабинет отца в их квартире напоминал этот дом. Он был такой же хмурый, заставленный черными кожаными креслами с высокими спинками. Когда мать наказывала Пахомова — тогда еще маленького Мишу, — она сажала его на кресло в отцовском кабинете и заставляла сидеть два часа. Было скучно. Со стены из фиолетовой бархатной рамы смотрел солидный человек с раздвоенной бородкой и маленькими ушами. Мальчик не верил, что это отец, — отцы такими чужими никогда не бывают.

Мать Пахомова была обрусевшая гречанка из Одессы. Много лет спустя после ее смерти Пахомов увидел на столе у Вермеля толстую книгу. Называлась она «Старая Одесса». Он взял у Вермеля книгу и прочел ее. В ней он встретил фамилию своей матери и узнал, что его прадед был контрабандистом — таким же, как и греческие купцы в старой Одессе.

Только тогда Пахомов понял страсть матери к переменам, ее капризный нрав, постоянные увлечения, сменявшиеся молитвами и отчаянием, ее умение расшвыривать деньги и жить впроголодь в нетопленной квартире, заставленной букетами дорогих, холодных, как снег, тубероз. Все это было от предков — левантийцев, авантюристов, фанариотов.

Вечером она возвращалась из театра возбужденная, хохочущая, засыпанная снегом. А наутро, получив короткое письмо, рыдала, надевала траурное платье и уходила молиться в Казанский собор.

Мария Францевна — пожилая женщина с испуганным лицом, прижившаяся у них в доме еще со времен отца, — торопливо укутывала Мишу, вела его в собор, пряталась с ним за колонной и заставляла молиться за спасение матери. Мальчик пугался — он не помнил ни одной молитвы. Он не знал, кто должен спасти мать, но не верил, что это сделает тот, кого Мария Францевна называла «спасителем» — худой человек, распятый на черном кресте. «Спаситель» был мертвый и никому помочь, конечно, не мог.

После революции исчезли туберозы, мужские письма, кожаные кресла и все комнаты, кроме одной. Мария Францевна поступила кастеляншей в общественную столовую. Мать вышивала бархатные знамена для новых, непонятных учреждений. Она похудела, начала быстро стареть, а весной девятнадцатого года заболела испанкой и умерла.

Миша остался с Марией Францевной. При ней он окончил школу и академию, стал художником и теперь жил со старушкой в новом доме в Лесном.

Каждый раз, когда Пахомов слышал слова «у него не было детства», он вспоминал о себе. Детства у него действительно не было… Что осталось в памяти? Пышные холодные комнаты, развешанные на стенах поучительные изречения. Их вышивала крестиками по канве Мария Францевна.

Товарищей у него тоже не было. Он играл один, выдумывал каждый день разные истории. То он представлял себя Гуинпленом, «человеком, который смеется», и в столовой, похожей на парламент, срывал с лица черную маску и гремел гневную речь: «Трепещите, милорды!» То он открывал лавку морских редкостей в ванной, продавал Марии Францевне розовые раковины, а горничной Даше разрешал за старую почтовую марку послушать, как они поют. Даша прижимала раковины к уху и ухмылялась — она не знала, что раковины поют об Азорских островах, где они жили когда-то в теплой синей воде.

Потом Миша начал собирать марки. Больше всего ему нравились на марках портреты президентов разных Венесуэл, Эквадоров и Парагваев. Со слов Марии Францевны он знал, что эти президенты всегда плохо кончали. Их жизнь казалась ему самой неуютной на свете. Вместо того чтобы управлять своими республиками, они без устали гонялись друг за другом по пампасам и простреливали соперникам черепа из пистолетов. Но все же в этой бесшабашной и утомительной президентской жизни были и привлекательные вещи — ржание мустангов, пожары сухой травы, топот бизонов, приклад ружья вместо подушки…

И сейчас, хотя Пахомову было уже тридцать лет, он по-прежнему любил выдумывать разные истории. Он был уверен, что нет человека, даже самого серьезного, который бы не занимался тем же.

Глава 3

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату