Стоит отметить сонет «Bellum civile», посвященный бурям на предвыборном дворянском собрании в уездном городке Курской губернии по имени Тим, куда поэт ездил с другом в 1913 г.:

Дремать я ехал в тихий Тим,

В интимный Тим, — а вижу Форум,

Гражданским потрясенный спором… —

и затем топоним соотносится по созвучию с классическими именами города Рима и мизантропа Тимона. Но ту же технику каламбура мы встречали в весьма серьезных гномических контекстах. Промежуточный случай — другой, много более ранний сонет «Аспекты»: в отличие от предыдущего, он включен автором в «канон», а именно, в сборник «Прозрачность», и тема его — отнюдь не бытовая, а философская, теоретико-познавательная; но он тоже посвящен одному из друзей (В. Н. Ивановскому) и введен в контекст дружеской болтовни о самых что ни на есть серьезных вещах.

Не Ding-an-sich и не Явленье, вы,

О царство третье, легкие Аспекты,

Вы, лилии моей невинной секты,

Не догматы учительной Совы,

Но лишь зениц воззревших интеллекты,

Вы, духи глаз (сказал бы Дант), — увы,

Не теоремы темной головы,

Blague или блажь, аффекты иль дефекты

Мышления, и «примысл» или миф,

О спектры душ!…

Обсуждается ни больше, ни меньше, как легитимность средней области, третьего царства между феноменальным и ноуменальным, между чувственным ощущением и философским системосозидательством, — мифопоэтического прозрения идеи в вещах.

А под конец июня 1944 г. престарелый поэт откликнется на злобу дня — войска союзников вошли в Рим, и на фоне древних камней диковинным коллажем (и предвестием нового переселения народов) видятся обличия многоплеменной солдатески, и только старина Вечного города и в лад с ней душа Вяч. Иванова сохраняют среди переполоха свою невозмутимость:

Вечный город! Снова танки, Хоть и дружеские ныне, У дверей твоей святыни, И на стогнах древних янки Пьянствуют, и полнит рынки Клект гортанный мусульмана, И шотландские волынки Под столпом дудят Траяна…

В стихотворении, завершающемся хвалой исторически-метаисторическому величию римского «средоточия вселенной», нет ничего «шуточного», — но вынесение в рифму слова «янки», сейчас же фонетически поддержанного и оттененного глаголом «пьянствуют», само по себе создает точно рассчитанный эффект. Такого рода игры чаще встречаются у Вяч. Иванова, чем это замечает невнимательный читатель.

В этом же году он сказал о своем стихослагательстве в словах, которые — словно слепок умной старческой улыбки:

Да и что сказать-то? Много ль? Перестал гуторить Гоголь, Покаянья плод творя, Я же каюсь, гуторя, — Из Гомерова ли сада Взять сравненье? — как цикада. Он цикадам (сам таков) Уподобил стариков…

* * *

Вторая половина XX века весьма резко поставила взрывчатый вопрос о соотношении между ивановским проектом «соборного», всенародного искусства, и реальностью тоталитаристского массового действа, в которое перерождалась в советские годы вся жизнь сверху донизу. Можно сказать, что вопрос этот ставился еще в уговорах Андрея Белого принять большевизм, которые О. Шор-Дешарт передает так: «Вячеслав! Ты узнаешь, узнаешь? Ведь советы — это твои орхестр [124]. Совсем, совсем они!» [125]. Н. Я. Мандельштам в своей «Второй книге» вернулась к этой проблеме как к тому, что в послегитлеровской Германии принято называть «Schuldfrage» — «вопрос о вине», о соучастии в преступлениях тоталитаризма, в изготовлении рокового умственного зелья идеологий. Она проторила путь, и сегодня аналогичные высказывания встречаешь очень часто — скажем, у А. Кушнера, у Б. Парамонова, далее везде.

Мы не намерены отстаивать абсолютную невинность и как бы непричастность к катастрофам века ни для символистов вообще, ни специально для Вяч. Иванова. Это решительно противоречило бы прозрениям самого поэта, для которого была исключительно важна мысль Достоевского о вине каждого перед каждым; мы помним, какими стихами он откликнулся в 1918 г. на разгорание большевистского «костра». Толку в благодушных апологиях так же мало, как в морализирующих порицаниях. Необходимо вообще выйти за пределы несложных оценочных суждений и попытаться увидеть вопрос в его исторической перспективе.

Тот вариант символизма, который в России был с наибольшей последовательностью теоретически кодифицирован и практически реализован Вяч. Ивановым, уходит своими корнями в немецкую романтику. Вяч. Иванов, любовно переводивший Новалиса и разрабатывавший концепцию символа, как указывалось выше, в согласии с Шеллингом, отлично отдавал себе в этом отчет. А немецкая романтика, как и русский символизм, соседствовала со стихией революции; правда, ее место в истории определяется не столько предшествованием революции (1848 г. [126]), сколько последованием за французской революцией и переживанием ее опыта. Так вот, если мы попытаемся понять и истолковать это переживание в однозначных терминах общественной этики, позиция немецких романтиков предстанет мало понятной и рискует нас оттолкнуть: старозаветным консерватизмом, опасно-мечтательным культом народного предания — на поверхности, рискованной игрой с наирадикальнейшими новыми возможностями — на глубине. Скажем, «Люцинда» Фридриха фон Шлегеля (1799 г.), удостоившаяся комментариев теолога романтики Шлейермахера, определенно предвосхищала идеи символистского раскрепощения Эроса, если уж не говорить о нынешней «сексуальной революции»; очень многое в составе немецкой романтики указывало в направлении феминизма; все «консервативное», что мы встречаем, например, в знаменитых фрагментах Новалиса, каждое мгновение готово обернуться собственной противоположностью. Ибо проблема немецкой романтики — отнюдь не ответ на те или иные события, остающиеся в пределах политики, но угадывание долгосрочных антропологических сдвигов, которые касаются самой человеческой «природы» и «сущности».

Представляется возможным определить тот тип мысли и творчества, к которому в равной степени принадлежали Новалис и Вяч. Иванов, по доминирующему признаку сосредоточенности на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату