целовала тело Наталии, тело, предназначенное лишь для меня и никого больше! Это отвратительно, когда муж и жена вожделеют одну и ту же, борются за нее между собой, всячески угождая ей, вырывая ее друг у друга. Страсти кипели — безмолвные, затаенные, но от этого не менее могучие.
Настал момент, когда я больше не смог противиться своему чувству. Не дожидаясь обычного визита Наталии в наш дом, я сам пришел к ней однажды вечером. Увидев меня, она смутилась и виновато улыбнулась, догадываясь о цели моего появления.
— Люблю тебя, — только и вымолвил я. — Одну тебя.
Она страстно обняла меня, а потом позволила мне сорвать с нее одежду, овладеть ее телом и душой на ложе, которое когда-то разделяла с Генрихом. Когда все было кончено, ей пришлось признать очевидное.
— Я тоже люблю тебя, — прошептали ее губы мне в плечо.
Как поверить этому? Как? Тем не менее я верил, потому что из-за собственной слабости не хотел видеть в ее словах просто нежность, или смятение, или сомнение…
— А как же Марианна?
— А как же Генрих? — без колебаний нанес я жестокий удар.
С того момента мы уже никогда не заговаривали о наших семейных узах, перед нами открылся совершенно иной мир. Я присутствовал на этом свете только для нее и ради нее, а все остальное — жена, друг, математика, война — не больше чем призрачные образы, мимолетные неприятности. Что я мог поделать? Что могли поделать я и Наталия в неразберихе тех лет? Бежать? Но где найти хоть какое-то убежище, опору, надежду? Положение казалось безвыходным, мы были обречены: нам предстояли разлука и смерть, это был лишь вопрос времени. Но никогда в жизни я не испытывал подобного счастья, как в те дни…
Принцип неопределенности
Геттинген, июнь I947 года
Кто говорит правду? Кто лжет? Ты меня любишь или только притворяешься? Сдержишь свое слово или потом откажешься от данного обещания? Ниспошлешь ли спасение, Боже милостивый, или оставишь меня погибать на кресте сем? Прав или виноват? Ну да, конечно… Беда, постигшая теорию относительности Эйнштейна, случилась и с принципом неопределенности: тысячи людей, ничего не смыслящие в физике, сбитые с толку сотнями газетчиков, знающих еще меньше, вообразили, что прониклись глубоким значением научного понятия и самоуверенно заявляли: «Все в мире относительно».
Гейзенберга ожидала не лучшая участь. Открытый им принцип неопределенности действовал в невидимом субатомном мире и не имел ниче-го общего с обманной любовью, нарушенными клятвами и коварными изменами. Изначально Вернер просто пытался описать аномальное явление в квантовой физике. В то время как некоторые ученые, в том числе Шредингер и Эйнштейн, упорно придерживались классического представления о том, что электрон можно наблюдать визуально, Гейзенберг доказал: нельзя одновременно определить местонахождение и скорость движения электрона. И дело не в ошибке или несовершенстве имеющихся в распоряжении физиков инструментов, а в закономерном и объяснимом действии физических сил.
Статья ученого с описанием принципа неопределенности появилась в журнале «Zeitschrift fur Physik» 22 марта 1927 года. Гейзенберг тогда работал ассистентом Бора в Копенгагене. Не прошло и двух недель, как он снова поместил, уже в ненаучном журнале, длинную статью, истолковывающую предыдущую публикацию, неся, таким образом, долю ответственности за то значение, которое его открытие приобрело в несведущих умах.
И да простит мне читатель ссылку на указанную вульгарную интерпретацию научной теории, но в те мгновения я не мог не подумать о том, что мы с лейтенантом Бэконом стали жертвами неопределенности. Не важно, что атомы, по большому счету, не имели непосредственного отношения к нашему расследованию. Вообще-то, из-за Клингзора мы чувствовали себя в самом ядре посреди вращающегося вокруг нас роя догадок и сомнений. Идем ли мы по правильному пути? Не ожидает ли нас ловушка? Или даже не ловушка, а простая ошибка? А далее вопросы становились еще нетерпеливее и безнадежнее. Можно ли вообще кому- то верить? Не изменяет ли Ирена? Хранит ли верность Бэкон? Могу ли я, как прежде, принимать за истинные черты бесхитростность и прямолинейность лейтенанта? Почему он доверчиво следует моим подсказкам? Не манипулировал ли я Бэконом в своих интересах, как утверждала Ирена? Или именно она манипулировала им? Кто с кем играл? Кто кого предавал? И зачем? А может, Клингзор каким-то образом использовал нас как пешки в собственной игре? Или, еще хуже, Клингзор всего лишь плод нашего воображения, косвенный отголосок неопределенности, способ восполнить нехватку убежденности?
Мы не могли знать наверняка. Верить одному означало потерять всякое доверие к другому; получив результат, мы, будто консилиум врачей, неспособных поставить окончательный диагноз, одновременно убеждались в ошибочности предыдущей оценки. Наши умозаключения носили прямо противоположный характер, и тем не менее все мы клялись в своей искренности. В искренности, которой, судя по всему, давно уже не было.
Я дожидался возвращения Бэкона из Копенгагена в нетерпеливом желании насторожить его по поводу истинных намерений Ирены, но не мог знать, что уже опоздал. Надо же так опростоволоситься! Мне следовало действовать еще до их отъезда, нанести удар первым и победить, застав ее врасплох, но моя медлительность и непредусмотрительность, — или простое случайное стечение обстоятельств — сыграли со мной плохую шутку. Как же мне пришлось пожалеть позже о том маленьком недочете, о минутном колебании! Почти полвека прошло с тех пор, а слезы гнева и отчаяния все еще закипают на глазах, безжалостно заставляют биться чаще мое старое сердце. Однако, как ни печально, прошлого не изменить; стрелы времени застревают в нас раз и навсегда (энтропия проклятая!), и мне остается только горько сожалеть о своей ошибке…
Я знал, что Бэкон и Ирена прибудут в Геттинген в воскресенье вечером, поэтому вряд ли мне удалось бы поговорить с лейтенантом в тот день в отсутствие этой женщины. Все, что я мог сделать, — дождаться его вызова и, встретившись наедине, передать ему известные мне сведения. Воскресенье тянулось целую вечность, но вожделенный звонок так и не прозвучал: телефон безмолвствовал. Я рано лег в постель, терзаемый страшной головной болью, и решил, что мое плохое самочувствие — предзнаменование грядущей катастрофы.
Как всегда по понедельникам, в десять утра я вошел в кабинет Бэкона. Никаких перемен в нем не замечалось (или он умело прикидывался); как обычно, лейтенант протянул мне руку. Мне и в голову не могло прийти, что, несмотря на свою предубежденность (или благодаря ей), он специально решил вести себя естественным образом, чтобы не насторожить меня. Сами того не замечая, мы втянулись в новую игру — на этот раз между собой; и победить в ней должен тот, кто лучше замаскирует свою обеспокоенность.
— Да, никто не удивил меня так, как старик Бор, — начал Бэкон вместо приветствия. — В отличие от других, он не похож на гения, во всяком случае, не производит впечатления, что с малолетства все знает и умеет. Напротив, выглядит как обычный человек, преодолевший собственную ограниченность с помощью силы воли и терпения…
— Что он вам сказал?
— Бор?
— Да.
Все же Бэкону еще не хватало умения уйти от ответа на прямой вопрос.
— Вы были правы, как всегда, Густав, — неохотно признался он. — Гейзенберг разошелся с Бором сразу после своей последней поездки в Копенгаген. Но причина все еще не ясна. Из Бора слова не выудишь, складывается впечатление, что он предпочел бы вообще забыть о том случае…
— Но что-то вас беспокоит, не так ли?
— Да уж, — в его голосе явно слышался сарказм. — Если Гейзенберг был гитлеровским агентом, ему пришлось признать полный провал своей миссии… Предположим на минуту, что так оно и было. Вернер отправляется в Копенгаген по приказу фюрера, оказывается наедине с Бором. И что же он делает? Точно мы этого не знаем, но нам известен результат встречи. Датский ученый не только не идет на сотрудничество с Гейзенбергом, не только не верит ему, не только отвергает его предложение, но решает навсегда порвать