— Кажется, люблю…— наконец, выдохнул Бэкон. — Все случилось так быстро… Я никогда ни с кем не чувствовал ничего подобного, клянусь, и впервые могу говорить на эту тему без опасений и недомолвок… Ты даже не представляешь, как я тебе благодарен…
— Мне не нужна благодарность, мне нужна твоя любовь. Тебе кажется, что любишь, но этого недостаточно… Ты что же, сам не знаешь? Нет, Фрэнк, так не пойдет, хочу услышать однозначный ответ. Хочу точно знать, что меня ждет! В любом случае я останусь с тобой, пока ты этого желаешь. Итак, Фрэнк, ты меня любишь?
Любит ли он? А мог ли он вообще это знать? Когда кто-то нравится — это такое же физическое состояние, как головная боль, температура, тошнота… Это — как болезнь или испуг. Но любовь… Любовь больше похожа на веру, а значит — ближе к заблуждению, чем к действительности.
— Да! — сказал он настолько убежденно, насколько сумел, и обнял Ирену.
— Повтори!
— Люблю тебя!
Он принялся целовать ей лоб, нос, веки; потом стал покрывать поцелуями все ее тело, овладевая ею, затуманивая ее сознание баюкающим колыханием кровати. Его ласки словно просили, молили, требовали — молчи, ни слова больше! Однако когда все закончилось и оба успокоились, Ирена продолжила, будто разговор и не прерывался вовсе:
— Ты уверен?
Бог мой, это же просто невозможно! Сколько раз ей надо повторить?
— Да, уверен! Я тебя люблю
— Тогда ты мне должен пообещать кое-что…
— Еще что-то?
— Да, если ты действительно любишь меня!
— Говори, не тяни!
— Это очень серьезно! — ногти Ирены больно вонзились ему в кожу.
— Хорошо, хорошо, я слушаю!
— Обещай, что никогда не будешь сомневаться в моей верности!
— И только-то? — улыбнулся Бэкон. — Я уж начал беспокоиться…
— Обещай мне, Фрэнк, — настаивала она.
— Ну хорошо, обещаю…
— Ты должен всегда помнить, что я люблю тебя, — прошептала Ирена, преодолевая подступившие слезы. — Я говорю это не для того, чтобы удержать тебя или чтобы ты любил меня, а потому, что это правда! И я хочу, чтобы ты знал…
— Говорю же, и я люблю тебя…
— Будешь всегда верить в мою любовь?
—Буду.
Теперь она легла сверху. Медленно провела кончиками пальцев по лицу и шее, а пальцами ног погладила его ноги. Потом сильно и больно поцеловала в губы, укусила на самом деле, будто кровью скрепляя договор между ними. Бэкон чувствовал, как ее груди слегка касаются его кожи, как твердый островок лобка ритмично-медленно вдавливается в низ его живота. Он не знал прежде подобной любви — самозабвенной, нежной, могучей и такой естественной и безмерно радостной. Тело Фрэнка покорно расслабилось и оставалось совершенно недвижным, будто неживое, до конца отдавшись во власть женщины. Только она служила теперь единственным источником и воплощением движения Вселенной, от нее зависело достижение мировой гармонии… Нежная и чувственная, Ирена полностью подчинила его себе, заставила забыть обо всем на свете, кроме своей миссии любовника, преисполненного желания и энергии…
— Люблю тебя, — только и смог произнести Фрэнк, совершенно околдованный ею.
Впервые в жизни он сказал это искренне.
— Можете не трудиться, разыскивая личное дело, — заявил я Бэкону самоуверенно. — Вы не прочитаете в нем о Гейзенберге то, что расскажу вам я.
— Как долго вы проработали его ассистентом?
— Я никогда не был его ассистентом! Не забывайте, я — математик! Мы сотрудничали, но он никогда не был моим начальником.
— Я не хотел вас обидеть…
— Мы работали вместе в рамках атомной программы с 1940-го по 1944-й…
— До вашего ареста…
— Именно. Однако мы знали друг друга гораздо раньше, почти с детства, можно сказать. Я родился в 1905-м в Мюнхене (21 марта, кстати, чтоб вы знали, когда мой день рождения), а Гейзенберг — в 1901-м в Вюрцбурге, но большую часть времени его семья жила тоже в Мюнхене. Разница в возрасте между нами — меньше четырех лет! Он мог быть моим старшим братом, лейтенант!
— Вы дружили?
— Вряд ли нашим отношениям подходит определение дружеских. В детстве три-четыре года разделяют, как пропасть! — засмеялся я, стараясь придать лицу невинное выражение. — Конечно, мы знали друг друга, поскольку город был не настолько велик, но тогда и потом я все же смотрел на него больше снизу вверх, как на пример для подражания…
— Ну уж…
— Да-да, серьезно! — подтвердил я. — Маленький Вернер являл собой образец идеального немецкого ребенка. Умница, отличник, занимался спортом и музыкой, ну как не восхищаться таким чудесным мальчиком, лейтенант? Его отец преподавал греческий, специалист по византийскому искусству, один из немногих во всей Германии…
— Лучше быть не может…
— Ваш сарказм ничего не меняет. Спросите кого хотите, никто не скажет о нем дурного слова. Потому что и сейчас на нем все та же маска совершенства. Ах, этот Вернер, неизменно усердный, всегда благоразумный, не способный ни на какую шалость! Воплощенная скромность и добродетель…
— А почему вы говорите, что на нем — маска? — подозрительно заметил Бэкон. — Не такой хороший, как кажется?
— Неужели я так сказал? Черт возьми, лейтенант, я даже не заметил… Что ж, слово — не воробей… Однако хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Вернер — действительно любопытный тип. Вы можете сами убедиться. Уже встречались с ним здесь, в Геттингене?
— Нет, здесь нет… — в его голосе вдруг прозвучала обеспокоенность.
— Увидите, он будто испил эликсира вечной молодости. Внешне Вернер совсем не менялся. Те же белокурые волосы, юношеские черты лица, кожа нежная, как у школьницы. Короче, он выглядел как ребенок что в пять, что в пятьдесят!
— Неужели вообще никогда не озорничал, не шалил, не бедокурил, как все дети?
— Шалил, но делал это так, что взрослым и в голову не приходило обвинить его в озорстве; попадало скорее кому-нибудь другому.
— Что еще вы помните о его прошлом?
— Нам довелось расти в особенно сложное время, лейтенант. Сами знаете: бесславное завершение войны, экономический кризис, унижение и горечь поражения, вооруженные вылазки коммунистов… Вернер отыскал себе занятие, позволяющее ему дистанцироваться от упадочнического, ненавистного общества, жить в соответствии с древними германскими традициями, найти выход подростковому бунтарству и реализовать свое стремление к лидерству — он увлекся молодежным движением.
— Что-то вроде бойскаутов?
— Да, похоже. —Я вдруг представился себе антропологом, исследующим давно прошедший исторический период, от которого даже следов не осталось. — И все же мне тогда постоянно мерещилась в Вернере утаиваемая от остальных мучительная застенчивость, неспособность до конца раскрыться перед окружающими. Подобная черта вообще присуща германскому характеру, но в Вернере она развилась до крайнего предела. Каким бы юным он ни казался, в его взгляде и голосе, бывало, проскальзывала усталость…