И вдруг приходит твоя первая открытка, я ее читаю, я в ужасе, пересылаю нашим, умоляю тотчас же тебе отправить выписку или мне прислать письмо Rilke и я это сделаю сама. Ответ приходит, что Лидочка это уже исполнила, я успокаиваюсь; но затем снова письмо и открытка от тебя — такие ужасные. Я их не переслала в Берлин, чтоб папочку не огорчать, потому что то, что ты пережил, все равно — непоправимо. За это время ты, конечно, уже получил и ту Лидочкину выписку, и от них письмо. Это мое — сегодняшнее — выходит ни к чему. Но я все же не могла не написать его. <...> На днях напишу. Господь с тобой. Твоя Жоня.
3 апреля Пастернак получил наконец от сестры Лидии долгожданную копию. В ней было выпущено место со слов: «Да, всем нам пришлось пережить немало перемен...» и до «С какой силой и каким волнением <...> я почувствовал это в прошлом году в Париже».
Восхищение Цветаевой и чтение «Поэмы Конца» во многих домах сопровождалось у Пастернака ростом беспокойства. Его еще зимой встревожило ее желание написать поэму о самоубийстве Есенина и интерес к подробностям его гибели. Пастернак по ее просьбе собирал воспоминания и газетные вырезки, и это увеличивало его тревогу. А теперь — ее собственная «Поэма Конца»! Тайна смерти всегда волнует писателя. Попыткой приоткрыть ее проникнуто написанное в те дни стихотворение Пастернака, посвященное недавней смерти Ларисы Рейснер. В нем сказалось также желание выйти из тупика, в который завело его в последних главах «Девятьсот пятого года», «стремление научиться объективному тону и стать актуальнее», как писал он тогда И. А. Груздеву [91]. Острое недовольство собой обернулось крутым поворотом к лирической метафоре и сжатости. Его письмо к Цветаевой от 11 апреля 1926 года кончалось так:
«Не оперные поселяне,
Марина, куда мы зашли?
Общественное гулянье
С претензиями земли.
Ну как тут отдаться занятью
Когда по различью путей
Как лошади в Римском Сенате
Мы дики средь этих детей.
Походим меж тем по поляне.
Разбито с десяток эстрад.
С одних говорят пожеланья,
С других по желанью острят.
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы,
Как авторы Вед и Заветов
И Пира во время чумы.
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу.
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый.
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
Чтобы испытать, возможен ли на этой почве переход к настоящей прежней поэзии с воображеньем, идеализацией, глубиной и пр., я вслед за Шмидтом, прерывая работу над книгой, хочу написать «реквием» по Ларисе Рейснер. Она была первой, и, может быть, единственной женщиной революции, вроде тех, о которых писал Мишле. Вот из набросков.
...Но как я сожалею,
Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней.
Тогда б я знал, чем держится без клея
Людская повесть на обрывках дней.
Как я присматривался к матерьялам!
Валились зимы в мушку, шли дожди,
Запахивались вьюги одеялом
С грудными городами на груди.
Все падало, все торопилось в воду,
За поворотом превращалось в лед.
Разгорячась, влюблялось на полгода,
Я даже раз влюблен был целый год
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смешаться всем, что есть во мне Бориса,
Годами отходящего от сна,
С твоей глухой позицией, Ларисса,
Как звук рифмует наши имена.
Вмешать тебя в случайности творенья,
Зарифмовать с начала до конца
С растерянностью тени и растенья
Растущую растерянность творца» [92].
На следующий день было написано письмо к Рильке — восторженное и безудержно одухотворенное.
12 апреля 1926, Москва
Великий обожаемый поэт!
Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет.
Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, — мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле.
Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего