— Это наше дело… — начал было Самад, но его угомонил второй залп слюны, на сей раз угодивший в щеку.
—
Она вздернула палкой голову Поппи и спросила снова:
— ЧТО ДЕЛАТЬ?
Поппи заплакала:
— Не надо! Чего ты от меня хочешь?
Безумица пожевала губами и обратилась к Самаду:
— ЧТО ДЕЛАТЬ?
— Не знаю.
Мэри огрела его по лодыжкам.
— ЧТО ДЕЛАТЬ, ЧЕРНЫЙ ТЫ ЧЕЛОВЕК!
Безумная Мэри была красивой, эффектной женщиной: высокий, чистый лоб, крупный нос, гладкая черная, как ночь, кожа и длинная шея, которой позавидовала бы любая королева. Но Самад, не отрываясь, смотрел ей прямо в глаза, тревожные, брызжущие гневом, доводящие до обморока, ибо видел, что она обращается к нему одному. Поппи тут была ни при чем. Безумная Мэри признала в нем
— Сатьяграха, — сказал Самад, удивляясь собственному спокойствию.
Безумная Мэри, которая не привыкла получать ответы на свои вопросы, остолбенело взглянула на него.
— ЧТО ДЕЛАТЬ?
— Сатьяграха. На санскрите это означает «истина и твердость». Это слова гандистов. Видишь ли, «пассивное сопротивление» или «гражданское неповиновение» были не во вкусе Махатмы.
Внезапно Безумная Мэри стала корчиться и изрыгать приглушенные проклятия — так она слушала, так ее мозг пытался воспринять слова извне, понял Самад.
— Эти понятия мало что для него значили. Он хотел доказать: в том, что мы считаем слабостью, тоже есть сила. Он знал, что иногда бездействие знаменует победу. Ганди был индусом. Я мусульманин. Моя спутница —…
— Католичка, — неуверенным голосом сказала Поппи. — Бывшая.
— А ты?
—
— Я хочу сказать, что…
Он взглянул на группку методистов, которые, услышав шум, взволнованно столпились на ступенях церкви. В нем крепла уверенность. В Самаде всегда жил проповедник, дремал всезнайка-миссионер. Когда народу мало, а свежего воздуха много, ему легко удавалось убедить себя в том, что он постиг всю мудрость вселенной, всю мудрость, написанную на стенах.
— Я хочу сказать, что жизнь — это огромная церковь. — Он указал на дрожащих прихожан у неказистого здания из красного кирпича. — С широкими проходами между рядами. — Он указал на зловонный поток черных, белых, коричневых и желтых людей, снующих по главной улице, и на женщину- альбиноса, торгующую у входа в супермаркет маргаритками с церковного двора. — Каковыми мы с моей спутницей и воспользуемся, если ты не против. Поверь, меня волнуют те же самые вопросы. — Самад взял на вооружение приемы такого великого проповедника из Северного Лондона, как Кен Ливингстон.[48] — У меня тоже есть проблемы — в этой хорошо знакомой и одновременно неведомой нам стране проблемы есть у всех. Мы испытываем раздвоение личности, верно?
И тут Самад сделал то, на что никто не осмеливался добрых пятнадцать лет: он дотронулся до Безумной Мэри. Легко-легко — едва коснулся плеча.
— Мы раздвоенные люди. Например, одна моя половина хочет спокойно сидеть скрестив ноги и не вмешиваться в то, что я не в силах изменить. Но другая половина рвется в священный бой, джихад! И мы могли бы поговорить об этом прямо здесь, посреди улицы, но, знаешь, у каждого из нас свое прошлое, своя правда — и выход тоже свой. Поэтому я понятия не имею, что ты хочешь от меня услышать. «Истина и твердость» — лишь один из возможных ответов, и далеко не все с ним согласятся. Лично я уповаю на самый конец. Пророк Мухаммед — мир ему! — говорит, что в день воскрешения мертвые будут как громом поражены. Оглохнут и онемеют. Забудут пустые разговоры. Познают немоту. Какое это будет облегчение! А теперь прошу нас извинить.
И Самад, взяв Поппи за руку, решительно устремился вперед. Безумная Мэри на мгновение замерла, как громом пораженная, а потом бросилась к церкви поливать слюной прихожан.
Поппи вытерла со щеки испуганную слезинку и, вздохнув, произнесла:
— Какое самообладание! Потрясающе!
Но Самад был увлечен видением: его прадед Мангал Панде поднимает мушкет, чтобы отстоять традиции.
— Это семейное, — сказал Самад.
Позже Самад и Поппи, оставив позади Харльсден, прошлись по Доллис-хилл, а когда оказались в опасной близости от Уиллздена, Самад, дождавшись заката, купил коробку липких индийских сладостей и свернул в парк Раундвуд — полюбоваться последними цветами. Он болтал без умолку, стремясь сублимировать физическое желание, но ничто не разжигало его так, как болтовня. Он рассказывал Поппи о Дели 1942 года, о Сент-Олбансе[49]1972-го. Она жаловалась, что любовники ей вечно попадаются не те, а Самад, не смевший не то что критиковать Алсану, но даже упомянуть о ней, сосредоточился на детях: Миллат, негодник, любит крепкое словцо и смотрит по телевизору какие-то дикие передачи, а Маджид мало бывает на солнце. Что делает с его детьми эта страна, хотел бы он знать, какими они станут?
— Ты мне нравишься, — сказала она наконец. — Очень. Ты такой смешной. Ты знаешь, что ты смешной?
Улыбнувшись, он покачал головой.
— Не подозревал, что я великий комик.
— Да-да, ты правда смешной. Помнишь, что ты сказал про верблюдов? — Она залилась заразительным смехом.
— Что?
— Про верблюдов, когда мы гуляли.
— А, что «мужчины похожи на верблюдов: лишь одному из сотни можно доверить жизнь».
— Точно!
— Это не шутка, а цитата из сборника Бухари, книга восьмая, страница сто тридцатая, — сказал Самад. — Между прочим, верно подмечено. Думаю, это истинная правда.
— Все равно смешно!
Она прижалась к нему и поцеловала в ухо.
— Я серьезно, ты мне нравишься.
— Я гожусь тебе в отцы. Я женат. Я мусульманин.
— Что ж, значит, наши выходные данные нам не соответствуют. И чего?