Дубровин представлял себе его счастливую круглую рожу, губастый рот, распяленный радостным воплем, чем яснее видел собственную глупую улыбку, с которой он, обдирая ладони и оскальзываясь, торопливо взбирается на борт платформы, тем отчего-то тоскливее ему становилось, и в конце концов он помотал головой, отгоняя видение.
И опять вдруг полыхнуло в мозгу, обожгло глаза, выжало слезу — ах, какие же все-таки сволочи! Выгнали! Выгнали, как собаку!..
Пока крутился со сборами-разборами, со всей той бездной суматошных мелких и крупных дел, которые следует добросовестно исполнить взрослому человеку, чтобы хотя бы с минимумом скарба перекочевать в другую страну, эта простая мысль не приходила ему в голову. А потом, когда уже черта была подведена, когда все окончательно рухнуло и осталось за спиной, когда уже и поезд содрогнулся, разрывая ему сердце, и тронулся!.. и покатил, унося его к чертовой матери в Россию!.. и когда затем все снова замерло, а время превратилось в тягучую, тяжелую субстанцию, невыносимо медленно стекающую под колеса намертво застывшей на солнцепеке платформы, — вот тогда у него появилась возможность подумать, и он понял — сволочи!.. да, просто сволочи!.. ведь выгнали, как собаку!.. спасибо еще, не полили кипятком, как этого несчастного щенка…
А попробуй сунься, чего-нибудь скажи — зарежут к чертовой бабушке и худого слова не скажут!.. Им чего! Им сейчас самая воля!..
Думать об этом было так больно, что Дубровин закашлялся, замотал головой, рывком поднялся, с отвращением посмотрел на раскаленную до ртутной белизны площадь грузового двора, потом взглянул на часы. Время остановилось.
Он неторопливо прошел вдоль состава. Поезд наполовину состоял из платформ, груженных контейнерами. Кое-где между контейнерами были натянуты куски брезента или просто какие-то тряпки. В их тени сидели люди, и Дубровин кивал им, проходя.
— Сансаныч! — крикнул ему Сережа Боровский. — Ты пешком, что ли, решил?
— Пешком… — ответил Дубровин. — Сколько сидеть? Пора в Россию!..
И хотел засмеяться, да как-то не получилось — так, скривился только да гыкнул.
Временами он чувствовал, что ему давно уже не хватает ни самообладания, ни оптимизма и завидовал тем, кто находил в себе силы шутить и смеяться. Впрочем, подчас, наоборот, шутил и смеялся, а они становились мрачными, — тут не угадаешь, когда какая волна накатит…
Дубровин дошел до первого вагона, выставившего вперед сцепное устройство, словно короткий тупой палец, упрямо указывая им туда, где над сухой желтой травой струилось марево, а за маревом, за степью, за горами и реками лежала та самая Россия. Постоял возле него, приложив руку ко лбу, вздохнул и побрел назад.
Он плохо представлял себе, что такое Россия. Нет, слово такое существовало всегда — и даже еще когда Союз… и раньше… наверное… Слово было, но за ним не вставало ничего, кроме картинки то ли из букваря, то ли из другой детской книжки: облака, лужок, коровки… тихая речушка вдалеке…
Он был еще мальчиком, когда на окрестности Хуррамабада в конце января навалился, будто небесная кара, жгучий двухдневный мороз, — обрушился, намертво сжигая виноградники, с треском раскалывая стволы персиковых деревьев… Гулял анекдот: «Зачем такая зима? Чтобы таджики не забывали, что есть Сибирь, а русские помнили, что у них есть родина!» Вот эта «родина», стало быть, и была Россией.
Помедлив, он все-таки свернул к забегаловке и тут же почувствовал, как начинает колотиться сердце.
— Салом! — с натугой, но весело сказал он, распахнув дверь. — Как дела, Кулмурод?
— А! — сказал повар. — Спасибо, как ты?
— Отлично! — ответил Дубровин. — Лучше не бывает! Главное — не холодно! А, Кулмурод?
Тот пожал плечами.
— Ты зачем же собаку ошпарил? — спросил Дубровин и безрадостно захохотал, щурясь и хлопая повара по плечу. — Зачем, а? Чем тебе собака помешала?
Вскинув брови, Кулмурод смотрел на него, недоверчиво усмехаясь.
— Это твоя собака?
— Какая разница! — ответил Дубровин, все еще смеясь. — Моя, не моя!
— А тогда какое твое дело! — зло сказал повар, схватил нож и со всего маху хватил им по разделочной доске. — Если твоя собака — посади ее на веревку, на цепь… будет вместе с тобой сторожить… эге? Кормить ее будешь, пока не уехал… эге? Мяса купишь!
Он неожиданно заржал и бросил нож.
— У тебя хоть вот столько жалости есть? — тихо спросил Дубровин, сложив пальцы щепотью. — Ну хоть вот столечко! Ты же не человек, Кулмурод!
— Ха! — легко удивился повар. — Я не человек? Руки есть, ноги есть, голова есть — что еще человеку надо? Да ладно, ладно… — примирительно пробормотал он. — Чего раскричался из-за ерунды, не понимаю… Жарко сегодня, эге?
— Жарко, — согласился Дубровин. — И завтра не похолодает.
Кулмурод снова захохотал.
— Сколько уже загораешь? — спросил он, отсмеявшись.
Дубровин пожал плечами.
— Двадцать девять дней, что ли…
— Понятно, — удовлетворенно кивнул Кулмурод. — Двадцать девять… Завтра — тридцать?
— Завтра — тридцать, — согласился Дубровин.
— Три раза по тридцать — квартал, — заметил Кулмурод.
— Четыре квартала — год, — сказал Дубровин. — Дай лучше чаю, а?
— Пул надори? — озабоченно нахмурившись, спросил повар.
— Надорам, — ответил Дубровин, неловко усмехаясь. — Ты же знаешь…
— Откуда я знаю! — сказал Кулмурод, простодушно разводя руками. — Может, появились?
— Мне тут не платят, — буркнул Дубровин, — за отсидку-то… Если только ограбить кого…
— Зачем грабить? — оживился Кулмурод. — Ты можешь продавать собак! Ты ведь любишь собак? Нет, правда! Смотри: ловишь сто собак, эге? — Он рассмеялся, но тут же посерьезнел и сказал, хитро помаргивая узкими своими глазами: — Говорю я тебе: иди к моему брату работать! Ему нужен грамотный русский мужик. Не пожалеешь! Если дело пойдет — через полгода большими делами ворочать будешь! В Москву будешь ездить! За границу будешь ездить! Что уперся? Сам готов за кусок хлеба помои таскать, а упираешься!
— Да уезжаю же я! Уезжаю!..
— А, куда ты уедешь! — отмахнулся Кулмурод. — Ну, как хочешь…
— Ладно, пойду я… — скучно сказал Дубровин.
— Иди, — неожиданно легко согласился Кулмурод, кривя щербатый рот усмешкой. — Вдруг уже тепловоз подцепили?
Независимо вскинув голову, Дубровин закрыл за собой дверь и побрел назад к составу. Ссутулившись, он шагал по гравию, всякий раз наступая на свою короткую тень, жмущуюся к ногам, словно испуганная собака. Солнце слепило глаза, разнеженные полумраком помещения, выжимая из них мгновенно высыхающие слезы. Серо-желтое марево, сгущаясь к горизонту, на юге приобретало очертания дымных выжженных холмов, на севере — синеватых отрогов гор, вершины которых, плавясь, сливались с небом.
Тень контейнера успела отползти. Он перебросил пыльный ватник к другому колесу, сел и закрыл глаза.
Должно быть, это называлось изгнанием.
Где он прежде встречал это слово? Только в романах, читанных по молодости лет. Там оно имело красивый, благородный оттенок стойкости и мужества. А вот теперь понятно, что в нем нет ни мужества, ни стойкости — только страх. Однажды под грузом страха что-то сломалось в душе, и все, что было родным и знакомым, стало чужим и таящим опасность. И вот он, еще оставаясь на месте, уже оказался в изгнании, потому что изгнание — это когда все кругом чужое и опасное. Чужой, чужой. Он чувствовал себя безвозвратно чужим, и поэтому бояться чего-либо было совершенно не стыдно.