как седлают лошадей. Кузнецову было лет тридцать, он был черен, брит наголо и имел на голове брезентовую панаму. Время от времени он засматривался на нее — замирал на несколько секунд, но потом спохватывался и продолжал заниматься делом. Она ловко села на лошадь, благодаря бога, что на ней длинная широкая юбка да еще трикотажные рейтузы ниже колен.
Шагом выехали на пыльную дорогу. Тревога не покидала ее. Она уже немного сжилась с ней. «В конце концов живет же Шура одна», — думала она, слушая Кузнецова. Лошади шли бок о бок, тропа была широкая, почти как дорога, с которой свернули. Кузнецов толковал что-то о вредителях хлопчатника, размахивал руками, словно не на лошади сидел, а в кресле. Солнце садилось, Кузнецов смотрел на нее искоса, и было видно, что он, к счастью, человек довольно робкий. Ей нужно было приехать и убедиться, убедиться — и все. Потом она поедет назад. Темнело быстро. Она заикнулась было о привале, но Кузнецов воспротивился.
Она устала. Воздух стал сиреневым, показались звезды. Скоро стало совсем темно. Луна должна была вылезти к середине ночи. Копыта стучали по камню, скрежетала иногда подкова, задев краешком. Они двигались берегом какого-то ручья, и он угрюмо шумел в темноте, словно катил камни. Может быть, так оно и было.
Кузнецов молчал, спина его покачивалась, он слился с лошадью, и было не понять — где лошадь, где Кузнецов. Ей казалось, что в глазах полно песку. Где-то очень вдалеке послышался лай, и она подумала, что близится какое-то жилье, но седло под ней все качалось и качалось, и этому не было конца. Потом она увидела — точнее, угадала, — сливавшиеся с темнотой приземистые строения… какие-то заборы… ни огонька… остервенелый лай собак… Несколько раз сворачивали… она обреченно качалась в седле, с отчаянием понимая, что никогда уже отсюда не выберется. Луна сегодня была тусклой, багровой. Вот ее закрыли ветви деревьев. Вдруг Кузнецов остановился, и тогда ее лошадь тоже стала. Тьма кромешная. «Все, приехали», — сказал Кузнецов и растворился в темноте. Она ничего не видела, кроме нескольких неярких звезд над головой. Тени, тени ночи — и больше ничего. «Слезать?» — спросила она. Ей показалось, что Кузнецов что-то буркнул из темноты. Она помедлила, потом спешилась, взяла повод покороче и стояла так, беспомощно всматриваясь в темноту. Лошадь переступила передними ногами, фыркнула. Послышался громкий лай. Потом она повернулась и вдруг увидела огонек. Больше огней не было, но один она все-таки отчетливо увидела. Это не была звезда. Она не знала, куда делся Кузнецов. Ей уже все было безразлично. Послышались голоса, и один из них был голосом ее мужа. «Где?! где?!» — спрашивал он; что-то загремело, будто уронили ведро. Лошадь шарахнулась, когда он выбежал на них из темноты. Она бросила повод и обхватила его, прижавшись щекой к груди. От него пахло табаком и пылью. «Да что же ты плачешь?» — спрашивал он, целуя мокрые щеки…
— Ну, слава богу! Здравствуй, Коленька! — сказала она, опираясь об ограду и теребя проволочку, которой была замкнута калитка. — Пришли кое-как… Забрался ты на эту гору, не дойти до тебя. Фу…
Протиснувшись в калитку, она шагнула к плите и опустилась на колени, чтобы приложиться щекой к стоящему в ногах камню.
Внук поставил бидончик, сумку, вынул из нее банки.
Пока он разводил краску, она вымыла пыльную плиту, приспособила на влажный бетон цветы. Цветы вяли быстро, на глазах. Он красил ограду, кисть была тонкой, дело двигалось небыстро. Спешить особенно было некуда. Она сидела на скамеечке, рассказывала ему что-то, а иногда оборачивалась и смотрела на заснеженные пики, парившие в воздухе, и, как у всех людей, которые смотрят на вершины, у нее было печальное лицо.
Глава 2. Наследство Ивачева
Весна тридцать восьмого года была такой же стремительной, как первый язык воды, пущенной в хлопковый ряд. Она плеснула бешеными ливнями, вспучилась зеленью, но скоро замолкла, сжалась и уступила место истинной хозяйке края — тихой стеклянной жаре.
Лепить кизяки помогала Тане дочь, и минут пять Сухонцев стоял молча у корявой ограды, сооруженной из кривых жердей и отделявшей белую раскаленную пыль улицы от белой раскаленной глины палисадника, где в неподвижном воздухе, похожем на застывшее пламя, мрели пыльные листья клещевины и карагача.
Он смотрел, как они месят зелено-коричневую массу, разбавленную крапом рубленой соломы, как пришлепывают лепешки к белой стене кибитки, делая ее похожей на клочок коровьего выгона, вставшего вверх тормашками. Потом прокашлялся и переступил ногами, отчего белая шелковистая пыль в очередной раз заплескала сапоги до голенищ.
— Можно, Татьяна Петровна? — спросил Сухонцев.
Таня смотрела на него прищурившись, растопырив перед собой руки и развернув их ладонями так, словно показывала солнцу, что в них ничего нет. Сухонцев поправил тряпичный сверток, который держал под мышкой.
— Заходите, Владимир Александрович, — сдержанно сказала Таня. — Я сейчас.
Отмывая завоженные по локоть руки в теплой арычной воде, она гадала — за солью пришел Сухонцев или не за солью? Соль продавали в базарные дни розовыми глыбами, крупитчато сверкавшими на солнце. Дома ее толкли круглым камнем. Время от времени Сухонцев заходил к ним и просил щепотку у нее или у мужа, если тот был дома. С солью у Сухонцева вечные неполадки — живет один, вот и неполадки. Был бы женат — другое дело. В его годы еще не поздно было подумать о женитьбе, да только здесь незамужних русских женщин не было, а в Россию Сухонцев никогда не ездил, словно прирос к этому долинному пятаку, со всех сторон огражденному горами, откуда даже до Хуррамабада было не так просто добраться.
Когда она вошла в дом, вытирая руки о подол платья, Сухонцев сидел у стола, склонив седой стриженый затылок, а перед ним на столе во всю ширь лежало его зеленое пальто, выставив вперед бобровый воротник, и от одного взгляда на его добротность и толщину становилось еще жарче.
— Батюшки-светы, — сказала Таня с усмешкой, бросая влажный подол и беря со стола спички. — Продаете, что ли, Владимир Александрович?
— Помилуйте, Татьяна Петровна, — невесело сказал Сухонцев. — Я не продавец.
Таня зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с водой. Керосинка потрескивала, но все же исправно добавляла к духоте кибитки свой, особенно ядовитый пахучий жар.
— Жарко, — заметил Сухонцев, глядя в сторону. — Весна в этом году ранняя. Я пальто вам принес, Татьяна Петровна. Не сочтите за труд, положите где-нибудь у себя. Пусть полежит.
— Я думала, вы за солью, — сказала Таня. — Да пусть лежит, жалко, что ли.
— Я скоро могу уехать, — подумав, неопределенно сказал Сухонцев. — Когда вернусь, возьму. Будет у меня пальто.
Он усмехнулся.
Таня тоже улыбнулась и пожала плечами.
— А если не вернусь, вам останется, — пошутил Сухонцев и встал со стула, упершись ладонями в коленки, покрытые выгорелой диагональю.
Пальто повисло на гвозде в комнате. На других гвоздях висело несколько других вещей — пыльник мужа и еще одно ее платье. Соль у Сухонцева, видно, была, потому что он не заходил. Лето тянулось долго-долго, потом незаметно кончилось и перетекло в осень, скоро выбросившую свои разноцветные флаги, одинаково серо припорошенные вездесущей пылью. Потом крапнул первый дождь, оставивший на листьях круглые следы, похожие на пуговицы. Хлопок был почти собран, потом и вовсе собран, прошел настоящий дождь и еще один. Верхушки гор стали белыми. В начале декабря стало известно, что Сухонцева забрали и увезли в Хуррамабад.
Таня была поражена тем, что Сухонцев оказался врагом, хоть и прежде достигали ее ушей недостоверные слухи о его происхождении. Она не знала, что теперь делать с пальто, но муж, сказав, что Сухонцев, видимо, именно это и подразумевал под своим отъездом, приказал ей убрать пальто получше, а отнюдь не выбрасывать, как она было вознамерилась сначала. Завернутое в газеты и пересыпанное