— Дурень ты все-таки, Фарход! — сказал Макушин, чтобы не нарушать правил игры.
Дзень!..
…Да, а через неделю он вернулся в Москву, и оказалось, что за время отсутствия родной город странно выцвел: все то, что было ярким и значительным, превратилось в малозаметные мелочи, и он не находил себе места. Через месяц кому-нибудь из отдела снова нужно было лететь в Хуррамабад, и молчаливо предполагалось, что Макушина дважды в год в эту дыру посылать не будут. Ехать собирался Левушкин и уже вздыхал и матерился, заполняя командировочное требование, когда Макушин ляпнул вдруг на планерке, что ладно уж… что там… он может и во второй раз… тем более что по второму-то разу как-то проще — ведь не впервой…
А уехав снова, сообщил через две недели телеграммой, что готов остаться до окончания испытаний.
— Ладно, ладно, не обижайся, — сказал Фарход. — Но ты мне все-таки объясни!.. Вот у тебя теперь жена таджичка, да? А была русская. Верно? Нет, ты скажи — верно?
— Верно, — сказал Макушин. — Была русская.
— А я себе этого и вообразить не могу… — вздохнул Фарход, вылавливая готовые пирожки из чадящего противня. — Тебе повезло… Тебе очень повезло! Вот у меня жена — таджичка, а русской никогда не было… и никогда не будет.
— Не расстраивайся, — посоветовал Макушин. — Не стоит того.
— То есть, — оживился Фарход, — ты хочешь сказать, что они все одинаковые?
— Ну что значит — одинаковые… — протянул Макушин. — Нет, не совсем одинаковые.
На самом деле он не был в этом уверен.
Очередная луковица упала в ведро — дзень!..
Когда испытания завершились, Макушин не вернулся в Москву. Москвы уже не было: все эти полгода Москва отставала, отставала, все в ней меркло, гасло, глохло, переставало отзываться, и в конце концов она превратилась в тусклое пятнышко не то на горизонте, не то на слезящейся роговице.
Москвы не было, и казалось, что не было никогда. Поэтому он ни о чем не жалел. Правда, поначалу его тревожили сновидения и письма жены, которая искренне не понимала, что случилось. Он не отвечал, поскольку все равно не мог ей ничего объяснить. Да и никому не мог. Как объяснишь свою необъяснимую уверенность в том, что под этим небом уже прошла однажды твоя жизнь, в которой ты говорил на чужом языке и был счастлив?.. На последнее письмо, шестое по счету, он тоже не ответил. Через год он попытался однажды вспомнить ее лицо — и не смог. А сны порой наплывали. К тому времени только в этих-то снах он и говорил по-русски.
— Нет, — сказал вдруг Фарход другим тоном. — Нет, не понимаю! Ну вот смотри! Ну был бы я уважаемым человеком, научным, ходил бы с портфелем… была бы у меня русская жена… беленькая такая, синеглазая… дети были бы, да?.. И что же, я бы это все бросил и пошел бы работать в пирожковую к Толстому Касыму?! — он в сердцах шваркнул проволочным черпаком о разделочный стол. — Да что я, сумасшедший, что ли?
— А кто сумасшедший? — спросил Макушин. — Я сумасшедший?
— Не знаю, — буркнул Фарход.
Макушин пожал плечами.
Собственно говоря, он не собирался работать в пирожковой Толстого Касыма. Он собирался работать в институте. Это было бы логично — прежде в командировки приезжал, а теперь бац! — и остался… Он и впрямь был неплохим специалистом. Кому это может не понравиться?
Он долго раздумывал, как подступиться к делу. Фазлиддина Хочаевича, директора института, он с некоторых пор недолюбливал. Фазлиддин Хочаевич был человек довольно несимпатичный, но Макушин уяснил это не вдруг: поначалу принимал цветистую приветливость за доброту.
Накануне отбытия из первой коротенькой командировки его пригласили на ужин.
Потом-то он понял, как они над ним смеялись! Как они смеялись! А ведь сами позвали, он не напрашивался… Более того, ему было совершенно некогда — завтра улетать, а установка экспресс-анализа разладилась. И как всегда — без видимых причин. Так нет же: Фазлиддин Хочаевич прислал Алишера, ученого секретаря, и тот долго уламывал — мол, как же так, Фазлиддин Хочаевич просил… ведь Фазлиддин Хочаевич хочет… в ознаменование… упрочить связи… не обижайте!.. Макушин развел руками и согласился. Полагал, что поведут в ресторан или домой к директору, но почему-то направились именно к Алишеру, ученому секретарю, и оказалось, что их там ждут.
Да, есть, есть на свете утонченное наслаждение — издеваться над человеком и знать, что он не только не понимает, что над ним издеваются, но более того — принимает эти издевки за высшую форму гостеприимства! Если бы он не остался, если бы не влез в чужую шкуру, которая и по сию пору болела и коробилась, обнажая родимые пятна, он бы тоже никогда этого не узнал… Как они распинали его, пьяненького и счастливого, за пиршественным столом! Он был чужаком, пришельцем, он не был своим; он не отфильтровывал и десятой доли тех смыслов, что наполняли слова; он видел только поверхность происходящего. Они насмехались над ним так, словно он был насекомым, слепо ползающим по загадочной поверхности прозрачного для кого-то стекла…
…Когда он откинулся на подушку, досыта насладившись экзотичным уроком поедания плова без помощи ножа и вилки и понимая, что еще одна рисинка переполнит его настолько, что он просто лопнет, Фазлиддин Хочаевич усмехнулся, черепашьи моргнул и сказал неодобрительно:
— Вы, Сергей Александрович, кушайте… Почему не кушаете?
Словно показывая пример, он протянул к плову руку: намял рис, возя его вправо-влево по краю блюда, задействовал небольшой кусочек мяса, легко запрокинул голову и отточенным движением большого пальца ловко сдвинул в рот то, что так тщательно приуготовлял.
Макушин невольно сглотнул, а смешливый Алишер прикрыл рот кулаком, словно боялся прыснуть, и тоже приглашающе повел ладонью:
— Кушайте!
— Нет, спасибо… — сказал Макушин, подавив отрыжку. — Гм… Я совершенно сыт.
— Есть у нас обичай… — сказал Фазлиддин Хочаевич, жуя, а между тем уже снова возя пальцами по блюду; рис сочился маслом, когда он надавливал, сминая его в лепешечку. — Называется оши ту…
— Да, да! — закивал Алишер и не удержался — прыснул.
Макушин снова присунулся к столу — ему было интересно узнать про обычай.
— Ошоту? — переспросил он.
— Оши ту, — поправил Алишер, а Фазлиддин Хочаевич с достоинством кивнул, одновременно засовывая в рот новую порцию. — Это значит — твоя еда. Ош — еда, пища. Понимаете?
— Конечно, конечно! — заторопился Макушин. Фазлиддин Хочаевич так аппетитно уминал жирный плов, что и ему уже снова захотелось. — Обычай! Я люблю обычаи!
— Обычай такой… — протянул Алишер. — У нас не принято еду оставлять. Приготовили — съели. Раньше ведь холодильников не было, хранить было негде.
— Понимаю… — кивнул Макушин, пьяненько ерзнув от удовольствия.
— А особенно — плов, — сказал Фазлиддин Хочаевич, шумно переводя дыхание. — Плов нельзя выбрасывать. Его обязательно нужно доедать. У нас даже хлеб не выбрасывают… У нас хлеб кладут повыше — пусть птица съест…
— И поэтому, когда все уже наелись, — подхватил Алишер и снова не утерпел — прикрыл рот кулаком, — самый старший за столом начинает всем по очереди делать оши ту — берет вот так в ладонь плов, да?.. (Макушин завороженно кивнул, следя за тем, как Фазлиддин Хочаевич, словно руководствуясь инструкцией ученого секретаря, и в самом деле запустил пятерню в маслянистую горку риса.) Немножко его вот так сминает, да?.. — торопился секретарь, — раньше, говорят, на пирах у беков неугодным гостям сюда еще одну такую особую баранью косточку закладывали… говорят умные люди, что бог специально ее создал для таких случаев… видите, как?.. да, закладывали такую маленькую косточку, чтобы гость наверняка